— Дыли-дыли-дыли-дыль! — гундосил, выкрикивал Гурмак, и все завертелось, загудело, стало отдаляться от Иванки, и он, чтобы удержать равновесие, чтобы не отстать, притопнул ногой, простирая руки, — неизвестность надвигалась на него, и не было иного выхода, как пойти ей навстречу…
Как будто какая-то тайная пружина распрямилась в нем, как будто освобождалось, рвалось на волю неведомое до сих пор чувство: теплыми, пламенными пятнами плясал по хате свет, приближался и отдалялся хмельной стол, покачивались стены, но он, Иванка, был центром всего, что существовало лишь потому, что был он. Вольное, просторное чувство кружило и кружило его, и этому чувству тесно стало в хате, и опять, опять какая-то неизвестность надвигалась на него, по уже не страшная вовсе; щемяще звонкая, напряженная, как струна, она звала, манила к себе, завладевала полностью — и какими неважными были перед нею и эта хата, и застолье, и бабка, до жалости одиноко и заброшенно сидевшая при печи, и этот Тявлик, еще недавно такой грозный и непонятный!
О эта неизвестность, это чувство — как бы угадывание грядущих радости, и боли, и счастья, и тоски!
Но что это? Почему все стихло в хате? Почему Гурмак молчит? Почему плачет дед Трофим?
— …она же затукала, закляла, загрызла меня совсем… Она же даже есть со мной вместе не садится… Всю жизнь, всю жизнь мучался, огонь ее сожги! Ох!..
Что это, почему это, зачем это? И отчего плачет дед Трофим? Бедный, бедный дед Трофим, бедный дед Михалка, бедные бабка и мамка! Никогда, никогда ничего такого не будет в жизни с ним, Иванкой… Никогда не будет.
Дорогой друг!
Не ругай, что редко пишу. Это не из лености, а от боязни сказать не то и не так, как хотел бы. Чтобы написать настоящее письмо, надо много времени и надо хоть немного душевной настроенности. Писать письма в наше время можно лишь по вдохновению. А так куда проще послать телеграмму: жив, здоров. И вообще так называемый эпистолярный жанр в наше время отмирает. Жизнь ускоряет темп, все усложняется и одновременно автоматизируется. Вещи, конструкции, формы, в миллионах вариантов трансформируя содержание, в конце концов отъединяются от него. «Добрый день» звучит очень конкретно, проще сказать: «Привет!» или «Салют!» Вот и выходит, что телеграмма или телефонный звонок удобнее, чем письмо. В телеграмме несколько слов, а на телефоне не будешь сидеть полчаса, если только ты не помешанный.
Такова теория (правда, неизвестно, верна ли она), а практика вот какова: я пишу тебе письмо.
Друже, я спешил жить, я торопил свои чувства, и я устал, Добивал диссертацию, и вдруг — стоп! — ни строки в день: ужасно болит голова, буквы скачут перед глазами. И невозможно сосредоточиться.
Пишу теперь тебе из одного славного, хотя и в достаточной мере людного места, — называется оно Седое озеро. Конец августа. Людей стало меньше; я пью молоко, купаюсь (если это закалка), хожу в дом отдыха играть в домино. Пописываю любовные стишки — официанткам с «поплавка». Официантки рады, и я рад. В книги не заглядываю, ненавижу книжки, как Скалозуб.
Матери об этом ни слова! Я у нее хоть и блудный, но единственный сын. И она у меня одна. Теперь просьба к тебе. Насколько я помню, у вас там, в деревне, вот-вот начнут копать картошку. Колхозную, наверное, уже копают. Так вот: пока не выкопают колхозную, старой бригадир не даст коня на участок. Это так. В прошлом году я сам просил у него. Он подошел к этому вопросу теоретически, сказал, что мне, человеку образованному, должно быть понятно: одному дай, другие захотят, а колхозная картошка будет в земле. Как человек образованный, я вынужден был извиниться и, как ты знаешь, идти налаживать контакт с частным сектором — с последним нашим единоличником Сидором Лобком. Тебе, как директору школы, советую такой выход: сходи к нашему участковому милиционеру, попроси у него коня. Тебе это удобнее сделать, да и у Сидора, кажется, коня уже нет.
Помоги старой, помоги найти людей, чтобы поработали на огороде хотя бы день. Пусть старушка не откладывает надолго. Беда мне с нею. Погостила зиму в городе, и надоело ей тут все. И слушать не хочет, когда начинаю говорить, чтобы перебиралась ко мне насовсем.
Ах, старик! Были у меня здесь незабываемые, полные глубокого смысла минуты: как бы со стороны посмотрел я на себя, на свою жизнь и мысленно возвратился в детство. Это было напряжением душевного зрения, что ли, и открылся мне дед Михалка — через двадцать лет после его смерти. Я и не знал, что так давно и так кровно люблю его. И понял я, что нет для нас иной мудрости, кроме той, что надо быть по-человечески, по-настоящему добрым и мужественным — и в пору стремительной молодости, и на исходе дней. Поздравь меня с этим, друг.
Твой Иван.
Среди ночи дед Михалка проснулся.
В последнее время он часто просыпался по ночам, и пробуждение его было легким — сон покидал его мгновенно; ему казалось даже, что будила его невольная дрожь век, щекотно набрякших холодом в остывшей за ночь хате. До того чутко он спал. Обычно он тихо, подолгу лежал, не желая пошевелиться или встать, и было приятно думать, что это так просто — взять да и встать с кровати, потому что никакой усталости он не чувствовал; была лишь умиротворенность и непонятная покорность чему-то, мысли о которой он так же, как и решение свое вставать или не вставать, откладывал на после. Было еще ощущение пустоты в голове и в сердце, но это было не острое ощущение, и не тревожило оно его. Днем он догадывался, что так касалась его своим крылом прозрачно-холодная вечность, а иначе — небытие. Но и днем это не пугало его.
Теперь было иначе: он проснулся сразу, но с каким-то усилием, и вместе с мыслью о пробуждении пришли еще не осознанные, остро чувствующиеся сожаление и тревога. И он испугался. Повеяло холодом от окна, и он почувствовал, как до неприятности остро начало проясняться в голове. Его обступили запахи, и опять же нестерпимо острые, и опять его пронизала тревога. Запахи не исчезали, а за ними пришли слабость и досада на себя — и стало душно: уже не прояснялось в голове, нудно и слабо стало постукивать в виски. И он уже не мог так лежать, ему захотелось встать, и, поднимаясь, он даже обрадовался, что отважился на это: он уже знал, что ему надо сделать.
Редкие серые потемки, заполнившие боковушку, казались ему дымчатыми и душными; он глянул на окно — оно было мутновато-сине; легкие, зыбкие тени струились по стеклу и пугливо трепетали. Свет и тень как бы наступали одно на другое, только нельзя было разобрать, то ли мрак залегал и становился глуше за окном, то ли свет прогонял серую мглу. Какой час ночи был на дворе, дед Михалка не знал. Он лишь догадывался, что до утра еще далеко.
Он ступил на пол. Холодный, очень холодный был пол, как показалось ему, но так показалось лишь поначалу: ногам сразу же стало тепло, даже горячо, и заныло под коленками. Он знал, что это не от простуды, и потому не боялся стоять босиком на полу. Поискал и нашел возле припечка старые валенки, обул их на босу ногу, нашел и надел старый свой кожух, порванный под мышками, и, пораздумав, осторожно и тихо пошел на ту половину хаты, где спала дочка с Иванкой. Тут он осмотрелся. И здесь стояли серые потемки, немногим светлее, чем в боковушке; яснее трепетали на окнах тени, и было даже видно, как на дворе, мутновато поблескивая в лунном свете, грустно осыпались, порхали мелкие снежинки.
У двери на дощатой перегородке он увидел то, ради чего пришел: там висела Иванкина свитка. Он пригнулся и, присев на корточки, принялся ощупывать карманы свитки. Рука нашарила нечто продолговатое и твердое — он обрадовался: внук еще не успел сховать наган. Карман был дырявый, и рукоятка нагана проникла за подкладку. Он осторожно, придерживая свитку рукой, вынул наган. Вернулся в свою боковушку, из потайного кармана ватника достал патрон…
На крыльце его пронизал холод, на мгновение он зажмурил глаза, стараясь унять озноб, внутренне напрягаясь, сопротивляясь холоду и привыкая к нему. Тело постепенно расслаблялось, сквозняки утихали под полами кожуха, холод начинал приятно студить грудь. Острый, здоровый морозный воздух кружил голову. Плясали, сеялись, мутновато серебрились перед глазами снежинки, и внезапно так сильно, по-родному, близко и тепло пахнуло соломой. Тоньше и щекотнее попахивало мякиной, свежо и густо шел запах глины и промерзшего тока; он видел его отчетливо, темно-коричневый, отглаженный, прибитый цепами и валиками ток, весь в ямочках-оспинках, оставленных духмяным твердым зерном. Он знал, что все это лишь казалось ему: запахи неотвратимо и остро грезились ему все последнее время.
Он взглянул на небо. Лохматые серые тучки бежали над ним, из-под тучек выскальзывал, как обмылок, желтоватый месяц. По крышам, по сугробам неслышно шастали тени, залегали то прозрачным клубком, то глухим сонмом, и когда все вокруг глохло, стихало, таинственным, призрачным представлялось блистание месяца.