Да, дочь моя скучает в деревне. Смотрит всегда телевизор или за книгой... Деревенскую природу любит только в романах. И в огороде никогда не вскопает грядку, ничего не посадит. Худая это примета. А ведь мои корни здесь... И все мои лучшие дни и надежды. Здесь и зароют меня когда-нибудь вон в том ближнем борочке. Вот дочь тогда и поплачет, но будет поздно, ох, поздно... О господи-и! До чего тут додумаешься, даже смешно. И чтоб отвлечь себя, я иду на реку. Мне нужен песок, и я беру его сразу два ведра.
Я тороплюсь, но в переулочке меня останавливает Тоня Сазонова.
— Федорович, а я жду тебя. На той неделе еще заходила, а на твоем домишке — запор...
— Что-то случилось?
— Не говори. Написал бы ты в газету, чтоб у нас эту лыву засыпали. Не лыва, а Черно море. А мы что, лягуши?
— Мы не лягуши, Тоня. Но у тебя ведь муж-то на тракторе. Пусть привезет песку — вот и не будет ямы.
— Ха-а! А кто ему за это заплатит? Тут надо три ходки сделать, а может, четыре... — Тоня недовольно смотрит на лужу, потом кидает в нее палку. Летят брызги, и я взрываюсь:
— Нет, Тоня, газета нам не поможет. Туда с пустяками не обращаются.
— Добрый пустяк... — Она еще что-то бурчит под нос, но я уже не слышу, потому что спускаюсь под яр. И сразу перед глазами встает река. Тобол у нас в апреле большой, полноводный. Вода бежит быстрая, мутная, и я смотрю на эту стихию, а в голове опять прежний вопрос: интересно, что за кума? Да почему так прозвали-то?.. И пока песок таскал, тоже думал, а потом в огуречнике гряду заваливал и опять представлял: какой он, этот кума? Наверно, здесь какая-то тайна...
Вечером даже за молоком идти выпросился, чтобы посмотреть на Марусин домик. Подошел к нему и, откровенно говоря, не узнал. Крыша на доме залатана, углы все подбиты дощечками, чтоб не крошились гнилушки, а стекла в рамах так и сияют. И палисадник зеленой краской покрашен, а внутри — клумбы сделаны и уже что-то посажено. И в ограде кто-то подмел, и дорожка кирпичной крошкой посыпана. Чудеса! И тополек снизу подбелен — любо смотреть. Но самого хозяина почему-то не видно. Наверно, у кого-то в гостях.
Так прошел еще день, а потом — опять утро. Опять к нам в дом народ собирается. Не дом у нас, а настоящий сельсовет. Но мне это дорого. Раз люди заходят — значит, и уважают. Но интересное дело — почти каждый из наших гостей что-нибудь сообщает об этом куме Григории. То он огород вскопал безродной старухе, то собаку чью-то основательно подлечил: у той бельмо на глазу появилось, а он табаку несколько раз насыпал — и оздоровел глаз... Да кто он, в конце-то концов? Волшебник? Святой? И почему один все время? Да сколько же ему лет? И я снова и снова пытался представить его лицо, его голос. Не получалось... И я злился без причины, выходил из себя.
А тут еще в деревне случилось одно событие, и я на время забыл про куму... Зашла как-то к нам Валентина Полухина с загадочным и серьезным лицом. Валентина — переселенка. Лет пять назад приехала к нам из Удмуртии, до сих пор в речи у ней — акцент.
— Тимофеевна, ручка надо. Писать нечем.
Мать вынесла ей ручку, но Валентина присела на сундучок и губы поджала. Через минуту заговорила:
— Ручка не надо. Я так... А ты слыхала про Ваньку-то Селезнева?
— А что с ним? — испугалась мать.
— Че, че, уши вянут. Мне не сказать. — Она помолчала, разогревая всеобщее любопытство. Выждала снова минуту и заговорила опять: — Ну вот, мне не сказать... Начал сильно гулять он, Ванька-то...
— С кем? — недоумевает мать.
— Обыкновенно с кем. С бабами.
— Неправда! — сказала решительно мать и опять повторила: — Неправда. Я знаю Ивана. Он не позволит.
— Мы тожа считали. А он признался! — сказала Валентина, точно обрезала. Потом помолчала немного, добавила: — Ручка надо. В газету надо. Пусть все знают про Ваньку.
— Да в чем он признался? — теперь уж я включился в их разговор.
— В измене признался... — Валентина торжественно поглядывает на меня.
— Да с кем? — улыбается мать.
— А с Нинкой, с лентяйкой. По Береговой-то живет.
— Не может быть... — говорит раздумчиво мать. — Она же ему как дочь.
— Как дочь, а признался... — опять отозвалась Валентина и недовольно поджала губы: как хотите, мол, верьте не верьте. Но мы, конечно, не верим.
— Это неправда! — говорю я твердым спокойным голосом. — Иван не позволит.
— Как не позволит? Сам сказал, что в бор с Нинкой бегал. Ей-богу, говорит, хоть на месте стреляйте. Так и сказал жене.
— Что, и жене сказал? Лидии?! — ужаснулась мать.
— Сказал! Так что ручка надо. В газету надо писать, — радуется Валентина, но я ее перебиваю:
— Но он же наговаривает на себя. Надоела спокойная жизнь. Хочет, чтоб о нем языки почесали.
— Не-е, не так, — хмурится Валентина. — Он же божится, клянется. Лида за космы его оттаскала. Ручка надо...
— Да нет же! Он наговаривает на себя. У него такой характер. — Это мать идет мне на помощь.
— Не-е, ручка надо, — упорствует Валентина. Потом подходит к окну и неожиданно охает:
— Ох, корова моя, корова. Надо бежать, а то постукат рогами в ворота — и на берег айда.
Валентина выбежала в ограду, потом за ворота. Одна калоша у ней увязла в грязи, она вернулась за ней, громко сплюнула. Опять побежала за своей доеной. А на улице уже шумно — идет домой стадо. Коровы совсем голодные, с западающими боками. Травы на лугах еще мало — потому и недовольны коровы.
А вот и вечер. Я выхожу на лавочку за ворота. Ко мне сразу подсаживается Васса Ивановна. Как будто ждала меня, караулила. Потом на лавочку к нам садится глухая старушка Настасья. Она ходит уже с палкой, плохо видит, почти не слышит, но интереса к жизни не потеряла. И вот мы сидим втроем и молчим. Метрах в трех от нас развалился кот Мурзик. На него любовно поглядывает соседка и опять мне с гордостью сообщает:
— Я ведь на сметане его держала. Он хлебал ее и подхваливал.
Я не подговариваюсь, Мурзик не человек, зачем ему столько внимания. Но вот мимо нас идет Лена Калугина. Руками подталкивает детскую коляску.
— Как жись, Еленка? — кричит ей Васса Ивановна.
— В полоску.
— Как девушка-то растет?
— А что ей?
— Да-а, — вздохнула соседка. — Стары старятся, а молоды растут. Никогда мне не забыть, как в няньках жила у Ольги Максимовой. Бывало, возьму Сашеньку да ну его метать да метать, а сама — с приговорками. От бабки еще своей я слыхала:
Парничок, мужичок,
Посередочке — сучок...
А Ольга-то Николаевна мне: Васонька, неладно это, нехорошо. А кто услышит? А я на той же ноте:
У парничка, у мужичка
Посередке нет сучка.
Настасья наша захохотала. Наверно, тоже услышала:
— Ой-е, — вздохнула она, — а теперя и песен-то не знам колыбельных. Все каку-то Пугачеву запотеяли. Как включишь телевизор-от — все она. Некому больше-то разве или некогда? Куды че делось, ой-еченьки. В это время раздался детский плач.
— Глико, баушка Настасья, твой-от петух напал на них...
— Да что б его! — машет палкой Настасья. — Ленка, ты шугани его. Но-о, про́-оклятой... Давеча дочь из Кургана приехала. Кинь, говорит, его в лапшу — и все. А как его кинуть — он, ишь какой веселой, кур моих как содержит. Кажный день несутся. Не-ет, говорю, пусть живет. Неуж на петуха управы не найти. Знать-то, надо выручать их. Гляди-ко, как он налетат на Еленку.
Настасья поднялась, за ней — Васса Ивановна.
Опустела наша лавочка. Пора и мне собираться за молоком. Женщины-то мои взялись ужин готовить, а мне выпало снова — за молоком...
Но у меня — маленькое несчастье. Зашел я к бабушке Татьяне, а там — ни коровы и ни хозяйки. Возле самых дверей — березовый комелек вместо лавочки. На нем старик сидит. Аккуратненький, чистенький. Глаза голубые, так и сияют.
— За молочком тоже? Садись, посидим...
— За молочком.
— А хозяйка наша ушла за коровой. Да, видно, с задержкой. Не лезь ты, Шарик. — Рядом с ним собачонка вертится, запрыгивает на колени и лижет руки.
— Как ты думаешь, завтра дожжа не будет? — И не ждет от меня ответа. — Да нет, поди. А ветер будет — закат-то вон как набряк.
— Да-а... — говорю я неопределенно. — Жаль, конечно, хорошей погоды.
— Ниче, — успокаивает он меня. — Нынче лето доброе будет.
— Как узнали?
— А вот так. Жил долго и знаю.
И он замолкает, и я тоже. Так проходит минут десять, может, поменьше. Я смотрю вдаль, на реку. Дом у Татьяны стоит окнами прямо на Тобол, так что есть на что посмотреть. Да и на той стороне — роща, березы. И вдруг из этих берез поднимается ястребок. Да, именно он, я его сразу узнал по полету. Вот он уже ближе к нам подлетел, а в клюве у него трепыхается какая-то тряпка. Да это же голубенок! Я вскочил на ноги и начал кричать. Ястреб сразу выпустил от себя голубенка, и тот упал вниз на воду. Но, видно, сильный оказался, живучий. Не успел я опомниться, как он уже поднялся над вешней водой и полетел в сторону дальних домов. У меня сразу отлегло на душе.