— А давай выпьем по полной и вспомним.
Он достал из чемодана «Столичную», обтер чистым платком, поставил на столик. Так же неторопливо достал стаканчики, зеленого лука и вдруг улыбнулся доверчиво, по-родному. Глаза приблизились и раскрылись.
— У меня горе, парень. С похорон еду... Вот сижу с тобой, а горе ест меня, изглодало. Нет, не могу, честно слово. Давай зальем, выпьем...
И когда чокались и вставали, их лица сошлись так близко, что Алеша увидел в его глазах сухие трещинки-жилки. Они то взбухали, то опадали, и видно было, что это — горе...
Водка была теплой, противной и сразу отняла ноги. Алеша весь изморщился, закурил. Потом загляделся на дождь, на темные крыши и вдруг услышал, как бьется сердце. Это оживала его болезнь. Вначале клюнул и встрепенулся птенчик. И это было совсем не страшно, но вот прошла минута, другая, и этот маленький больной птенчик уже бил крыльями, задыхался, потом стих, как и не было его. И тишина эта — спазма — всего страшнее, и Алеша уже ничего не слышал, не помнил, только молил какого-то особого, своего, доброго бога: спаси меня, сохрани! Потом сердце стало вытягиваться, расширяться, потом запрудило всю грудь и подошло к горлу. И как только подошло туда — нестерпимо забилось, и птенчик ожил опять, задергался, но теперь уже покорно, бессильно. И напрасно Алеша упрашивал своего бога — опять все встало в глазах, и горе это, его страшное горе, опять приставило гвоздь к виску. Еще немного — и гвоздь вопьется.
— Чё, парень, не можешь пить, и не надо. Не привыкай к отраве.
Алеша вздрогнул, поднял голову и вначале не понял, где он, чей это голос.
— Кто здесь?
— Я, парень. Да чё с тобой? Поберестенел... Нет, не пей, хватит!
— Я болею. Давно болею, — вдруг признался Алеша. — Мне надо беречься... — И как только признался, сразу протолкнул комок в горле и глубоко вздохнул.
— Врачи говорят, что у меня нервы... Ведь все от нервов.
— Ух ты, батюшки-светы. Да где они — нервы? — Сосед усмехнулся.
— А вы не смейтесь, врачи-то знают.
— Врачи-грачи... Ты слушай, они наскажут.
— Зачем так, Василий?..
— Я — Василий Петрович! А не люблю их. Вон стращают все про куренье. Нельзя, нельзя, ну прямо нельзя, а сами едят табак. И даже ихни бабешки. Как белый халат — так цигарка в зубах.
— Зачем вы... И врачи — люди, — отозвался, нашел в себе силы Алеша. Да и легче было, когда говорил, отвлекался. Но сосед поднял голову.
— Вот что, как тебя?
— Алексей.
— Ладно, Леша-Алеша. Ты жить начал, а я, считай, у предела. И на людей ты мне не кивай, сам большой, разберуся, кто человек, кто зелена кобылка... А болезнь твою понимаю.
— Ой вы!
— А ты не ойкай, мы не в больнице. А я тебя вижу. Все, парень, вижу, хоть не в себе я... Хилой ты больно, а душа твоя — листик. А чё он, листик? Подуло сильней — и сорвало. Вот и болеешь ты да тончаешь. Завернули тебя в бумагу...
— О чем вы?
— О том все. В семье, поди, нежат. Ну ладно, не моргай на меня, не взбуривай, сам вижу — глаза выдают тебя. А чё нынче не жить? Попить, поись — чё захочешь. Да у каждого гаражи все, машины. Где душе укрепляться...
— Не понимаю. — Алеша встал на ноги, закурил сигарету.
— А ты не понимай — дело делай. Наживай под собой основу. Укрепишь душу и оздоровеешь. И все болезни твои — по ветру. Вот кончай институт и айда к нам на стройку. У нас девчата в бригаде — пропадешь в первый день...
— Я же в педагогическом.
— Вот и хорошо. Учителя нужны в перву голову. У нас в поселке есть школа, десяты классы открыли...
— Я, может, на БАМ поеду, — улыбнулся Алеша, а в глазах мелькнула усталость. Ему уже хотелось перевести разговор на другое, да и сам сосед стал утомлять назиданиями. Побыть бы опять одному, чтоб никто не мешал. «Да кто он, этот проезжий? Почему судит меня, советует? По какому праву?..» Но его мысли опять прервали:
— На БАМ ты, сынок, не поедешь. Ты больной теперь, живешь с нервами. — Сосед хохотнул и покачал головой, но Алеша как не заметил. — Там тайга и зима девять месяцев. Там сильные люди нужны. Там, сынок, теперь большие бои идут. А тебе в бой рановато. Еще замерзнешь под елочкой.
— Это почему? — побледнел Алеша. Он уже еле сдерживался — так сосед надоел.
— Ты, сынок, не сердись, не поглядывай. Поучить тебя надо сперва, попытать. Да не вздыхай, не верти головой — жизнь сама испытает. И ты сам поймешь, кто ты есть: то ли худа ременна веревочка, на любой кнут привязали и ладно, то ли человек уже — и лицо свое, и характер...
— Вы философ, — улыбнулся Алеша. Он плохо слышал, что ему говорили. Да и показалось, что сосед опьянел от одной-разъединой рюмочки, и теперь понесло его. «Пусть несет, без костей язык, а я посмотрю лучше в окно, успокоюсь...»
И он смотрел, курил: но там все было старое, надоевшее: пустые поля, перелески, березы стояли в холодном мареве, и это марево клубилось, как дым, и вдруг его покой оттеснило другое. Опять этот вопрос пробрался случайно в голову и встал на дыбы: «Зачем поехал, зачем?..» Его губы заходили, задергались, он сам с собой разговаривал, и сосед отодвинулся.
— Ты чё, охмелел совсем? А вроде пили — не пили?
— Нет, нет, продолжайте, я слушаю, — спохватился Алеша. Он скрывал свое состояние и теперь сжал себя.
— А я продолжу. Хоть говорю с тобой, отвлекаюся. Такое горе ношу я, Алеша!.. Не молчал, так пал бы сразу на полку и умер.
— Я слушаю, — повторил Алеша и посмотрел на него внимательно. Тот выдержал прямой взгляд.
— На чем мы?.. Ага, на жизни. Жизнь, говорю, сама испытает. Как меня летом сорок второго... — На лоб у него набежали морщины, глаза стали слезиться. Да и дым табачный мешал ему. Он курил беспрерывно.
— Вы много курите...
— Не сбивай, сынок, не об этом... Привезли нас в расположение. Вагоны отошли, мы осталися и ничё — веселые. В куче-то и помирать хорошо. А командир по линейке выстроил и — шагом арш на лесок. А там — немцы, диверсанты на парашютах...
— Может, хватит про диверсантов! — Алеша приподнял голову и взглянул насмешливо. И в насмешке той просьба: довольно разговоров и наставлений, можно бы посидеть, помолчать. Но сосед его понял по-своему.
— А я не пьяной, сынок, не подмаргивай. Я для тебя говорю. И докончу. Ну вот, пошли по лесочку мы, чтобы выловить их, обезвредить. Целу ночь ходили, всю одежду придрали, а страху-то, страху — даже теперь не могу. Все думалось — сидят вон там в темных кустиках и прямо в лоб тебе целятся, выбирают тебя. А я ногу еще повредил себе, костылек приспособил и попрыгиваю на нем, поскакиваю. А сучья-то подо мной прямо хрумкают и каждый раз как стреляют. Вот уж дождь пошел, да ядреной, гимнастерки все вымокли, а мы-то — живы уж, не живы. Падам прямо, обносит голову, а командир кричит все — вперед! Тут и жизни не рад, кака это жись. Размышляешь про себя: хоть убили бы, дак не мучился. А командир все кричит, все вперед. Вот уж утро пришло — никого не нашли. А своих растеряли два взвода. Ну чё, капитан нас построил и объявил, что рота проходила ученье. Мы так и присели: дак кака же сама война, если это было ученье? Вот так, сынок, а командир-то прав оказался, потом хуже было, когда на живые танки поперли, а те танки на нас. Вот и у тебя, сынок, пока только ученье идет, а сама жись спереди. Готовься к ней, охраняй себя...
— А вы меня не судите. Вы не прокурор, а я не ответчик! — Алеша вскочил на ноги и заходил по купе. Давно уже прервать соседа собирался, но все медлил, сам себя останавливал. И вот не выдержал, лицо пошло пятнами: — Вы судите меня, а не знаете. Ничего вы не знаете! Только имя мое!
— Прости, сынок, не сердися. Я себя ведь сужу да ем поедом. Так найдет порой, что убил бы прямо, разбросал по частям. Такой виноватой я. И не будет прощения. Нашло горе на горе и горем погонят.
— Да что вы?.. — Алеша остановился на месте и прислушался к сердцу. Оно снова билось у горла, куда-то бежало, да и голова разболелась. Опять хотелось побыть одному. Но сосед не молчал.
— Сынок у меня был. Такой спокойной, внимательной. Ты походишь на него, только имя друго. Мы его тоже ласкали да нежили, он все ездил у нас по курортам, по санаториям, с моря на море да при деньгах. Тоже нервы все, малокровие — отец с матерью заморили дак. И доездился: прибрали в колонию. Похулиганили — чё, станут глядеть? Я с тобой говорю, а точно с ним говорю. Куда теперь — раз колония... А вот дочка наша сама ушла.
— Как сама? — Алеша ближе подвинулся, а потом рядом сел, так поразило его лицо Василия Петровича: оно покраснело сплошь, налилось. Как будто кровь устремилась в голову и вот сейчас еще выше поднимется, потом вовсе вырвется — и человек упадет. И вдруг лицо побледнело, потом опять налилось, и он стал бормотать:
— Я сам и закопал ее, разровнял холодну земельку... Отлетала мала пташечка, отзвенел голосок... — Он закрыл лицо и начал раскачиваться. — Не могу, хоть в петлю. До чё ты дожил, Василей, Василей. До чё ишо доживешь... Тебе, сынок, не понять.
— Я тоже...
— Чё тоже? Дочь хоронить, как в огонь идти. Да кого тут — легче, парень, в огонь-то...