Приохотил ее и к книгам, и вообще к чтению студент Семен Маслюков, когда она была еще девушкой, — тот самый учитель Маслюков, которого она, тайно от мужа и от людей, любила всю жизнь. Во время зимних каникул Семен проводил Дусю до ее двора и, глядя в ее смеющиеся, озаренные луной глаза, спросил:
— Дуся, читать умеешь?
— А как же! Я в школе училась.
— А знаешь ли ты, что такое любовь?
— Какая? — удивилась Дуся. — Не та ли, когда парни и девки устраивают ночеванья?
— Нет, что ты… Совсем другая. Настоящая любовь.
— Такую не знаю.
— А хочешь узнать?
— Угу…
— Хорошо… Вот возьми эту книжку. Прочитай ее — и все узнаешь.
Семен уехал. Украдкой, чтобы не увидели отец и братья, Дуся то в чулане, то на огороде читала и перечитывала стихи. Прошла неделя, месяц, многие стихи Дуся выучила наизусть и даже напевала их, а вот что оно такое — настоящая любовь, — узнала значительно позже, когда полюбила Семена. Еще не одну книгу она получила от Семена, когда он был учителем в Трактовой, а она уже вышла замуж за Ивана Голубкова. И с той далекой поры ей казалось, что на любой вопрос, возникающий в жизни, ответ следует искать в книге. Но вот в какой именно? Книг-то много, попробуй отыщи нужную. В ее нелегкой жизни было столько непонятного, несправедливого, перед ней вставали такие трудные вопросы, что найти ответ и правильную разгадку самой было не под силу. Но и в книгах, которые ей попадались, она не находила ответа: все в них было не так, как в жизни. И люди там какие-то красивые, честные, гордые, и горе не такое цепкое, и любовь особенная… В тот год, когда Иван оставил ее с детьми, она искала в книгах осуждения поступка мужа — и не находила. То, что случилось в ее семье, почему-то не было описано, и Иван Голубков в жизни не был таким, какими были мужья, описанные в книгах. «Или не те книжки я читаю, какие нужно, — думала она, — и где же та, настоящая книга, и когда она попадется мне в руки…»
Книга заставляла думать, понимать и узнавать что-то новое, еще ей неизвестное, а песня и балалайка были для нее забавой и утешением. В часы ли досуга, в горестные ли минуты, когда сердце болит, ноет, она брала балалайку, а песен разных, и веселых и грустных, у нее было много. «Припасены на всякий случай жизни. И для веселья и для тоски», — смеясь, говорила она. И точно, Евдокия Ильинична могла сыграть и старинные песни «Ах вы, сени, мои сени», «Светит месяц, светит ясный», и полечки русские, и голосистые свадебные припевки, и «Подмосковные вечера», и даже «Я люблю тебя, жизнь», и вальс «На сопках Маньчжурии».
Как-то тихим летним вечером, когда над горами в чистом небе гуляла луна и серебристый ее поясок подплясывал на бурунах разгулявшейся Кубани, тетя Голубка подоила корову, напоила меня парным молоком, а потом взяла балалайку и, чуть слышно бренча струнами, запела «Выхожу один я на дорогу». Меня это удивило. Какими путями-дорогами, думал я, пришла эта песня в Прискорбный? Правда, первую строку Евдокия Ильинична переделала на «Выхожу одна я на дорогу», потом она пела: «Ночь тиха. Пустыня внемлет богу», — а затем: «Что же мне так больно и так трудно? Жду ль чего? Жалею ли о чем?» — пела протяжно, задушевно, и мне казалось, что никогда еще лермонтовские слова не звучали для меня так сердечно и никто еще не пел эту народную песню так, как пела ее телятница из Прискорбного.
— Откуда у вас эта песня? — спросил я.
— Как это так — откуда? — удивилась тетя Голубка. — От людей.
— Да знаете ли вы, чья это песня?
— Знаю… Как не знать? Наша, казачья песня. Ее давно поют и в Трактовой, и у нас на хуторе… А что? Очень задушевная песня.
На свадьбе, на крестинах или на вдовьей вечеринке тетя Голубка — всегда желанный гость. Под некрикливый голосок балалайки можно и спеть и потанцевать, а то и погрустить, склонивши набок голову и слушая моно-тонное жужжание струн.
Когда-то здесь был двор с воротами и калиткой. Сейчас же можно было подходить к хате в любом месте — не осталось даже изгороди. Правда, огород и вишневый садок, чтоб туда не лазила скотина, отделялись от хаты низким плетешком с горбатым перелазом и воротцами из хвороста. Воротца на огороде были, как на грех, такими узкими, что в них никак не мог пройти «Беларусь» на своих высоких колесах, обутых в резину, как в галоши. Илья и так и эдак поворачивал руль, прицеливался и с той и с другой стороны, а в воротца не попадал. Отодвинулся назад, издали выровнял передние колеса и тихо-тихо проехал на огород. Слегка все же придавил колесом плетешок — затрещал сухой хворост, и в сырую землю врезались рубцы резины.
Евдокия Ильинична стояла возле хаты, и ей казалось, что «Беларусь» с подвешенным сзади плугом был похож на огромную рыжую птицу. Птица могла бы перелететь изгородь. Не перелетела, не пожелала. Хвост ее легонько покачивался. Мать смотрела и радовалась — птицей управляет ее сын. И ничего, что повалил изгородь. Беда невелика… Вытерла мать платочком слезившиеся глаза, вспомнила, как давным-давно, может, тридцать лет назад, а может, и больше, они с мужем копали огород лопатами. И ничего, не жаловались на жизнь, не уставали. Молодые были, трудились от зари до зари и в три дня управлялись. Позже тут ползал однолемешный плужок в лошадиной упряжке — уже полегчало, но работа была небыстрая. А теперь? Прилетела птица, не успеешь оглянуться, а огород вспахан и заборонован. Какое облегчение человеку! Может быть, Илья поэтому так пристально посмотрел на мать, улыбнулся ей, и его взгляд, улыбка говорили: поглядите, мамо, какое тут совершится чудо! И чудо, верно, совершилось. Илья тронул рукой рычаг, хвост качнулся и упал. Рядом, откуда ни возьмись, зубьями впилась в землю боронка. Лежала смирно, ждала, пока ей скажут, чтобы не мешкая бежала и бежала следом за плугом.
От Кубани тянуло свежестью. Мотор чадил гарью и мурлыкал добродушно, точно кот на солнцепеке. На лемехах, как в зеркалах, горело солнце, и жаркие его отблески отражались в чистой синеве неба. И вдруг мотор пробудился от сна, задымил, загудел сердито, разгневанно, и резиновые колеса, оставляя на земле рубцы, пошли и пошли гулять по огороду. Лемехи погасли, сталь жадно вошла в землю, и черным кушаком потянулась свежая пахота. То пламя, что полыхало на лемехах, тускло ложилось на вывороченные пласты и пропадало — следом танцевала боронка, и под ее зубьями комья рассыпались в прах. Куры сбежались сюда со всего хутора, и по тому, как они, старательно разгребая комья, наперегонки отыскивали червей, можно было подумать, что ради них трактор свалил плетень и потянул по огороду широкую борозду.
Вспомнила Евдокия Ильинична, что картошку, оставленную для посадки, нужно перебрать, и заспешила в хату. Провозилась с картошкой немного, вышла на порог, взглянула и удивилась: огород был вспахан и заборонован. И тропу Илья распахал, начисто изничтожил, хотя и знал, что мать снова ее протопчет! «Какой Илюша славный пахарь, такой молодчина, хоть куда! — думала она. — Взялся — и вмиг управился… Грядки нужно сегодня разделать, завтра можно посадить лук, а в воскресенье картошку…» Рыжая птица тем временем, подняв хвост, перебиралась через забурьяневшую межу, а следом спешили куры. Вышла из хаты обрадованная хозяйка и крикнула:
— Ой, Илюша! И откуда, тебя господь бог послал!
— С неба, тетя Анюта, откуда же еще!
И пошли, пошли колеса считать межи. К низкому полдню придавили девятую межу — это были огороды таких же безмужних женщин, как и мать Ильи. Легла под колеса и десятая преграда — огород Василия Васильевича Хрена. Откуда пришла к нему такая фамилия — никто не знал. Или явилась еще от запорожцев, или — была своя, доморощенная, или прилипло к человеку какое уличное прозвище. Василий Васильевич собой был мужчина статный, еще не старый, и решительно всем — и ростом, и осанкой, и даже умом — не отличался от других, а вот фамилию носил, как какое-то наказание. Приедет, к примеру, в колхоз корреспондент или какой инспектор, а председатель серьезно, без улыбки и скажет: «Вот что товарищ, иди-ка ты к Хрену…» И уже обида. Приезжий же человек не знает, что Хрен — бригадир фермы… И еще плохо то, что учетчиком на ферме работал инвалид войны Редька Иван Анисимович. Характером человек смирный, и непьющий, и некурящий, и на молодых доярок не заглядывался, а фамилию его рядом с бригадировой хоть не ставь. На Кубани как? Люди всюду развеселые, любят позлословить и посмеяться до колик в животе. Хохотуньями да насмешниками хоть пруд пруди. Палку кинь хоть в какую сторону, а непременно попадешь в острослова. И чуть что — валят в кучу две фамилии, гогот расходится по всей станице. И хочешь или не хочешь, а получается подрыв авторитета. Один скажет: «Куда ни крути, куда ни верти, а хрен редьки не слаще», — и все видят в этих словах намек… Другой прибавит: «Редька хороша и без хрена», — и опять тот же намек.