— Опять эксцентрики! А? — Ганна приподнялась на локте и посмотрела на Олеся: он теперь лежал на спине и, приоткрыв рот, негромко похрапывал. — У, машинник проклятый!
Женщина вспомнила, как эти последние месяцы, соблазняемый новым гигантским строительством, начинавшимся где-то у черта на рогах, ходил он сам не свой, как уговаривал её на этот очередной, «последний переезд», как, наконец, добился согласия, но за два месяца до отъезда вдруг, вместе со всем своим экипажем, отправился на Урал, где по их предложению усовершенствовалась новая модель экскаватора. Увлечённый там какими-то делами, он не вернулся в срок домой. И ей одной, совсем одной, пришлось распродавать с такой любовью собранную мебель, паковать в дорогу вещи. А он, этот бесчувственный человек, звонил ей каждую ночь по телефону из Свердловска, говорил о каких-то новых своих затеях и жалким голосом убеждал, что без него там всё напутают. В конце концов ей пришлось одной подняться в путь с ребятами и вещами, а он встретил семью лишь на Старосибирском вокзале. Тогда, обрадованная, она всё ему простила: такой уж человек, весь отдается делу. А вот теперь ей казалось, что всё произошло не случайно, что и на Урал он удрал, чтобы взвалить на неё всю тяжесть прощания с прежним жильем, всю канитель переезда… «Эксцентрики… Машины на уме, а на семью наплевать… Ишь храпит, разливается!»
Ганна сердито потрясла мужа за нос:
— Проснись, всех насквозь охрапел.
Олесь встрепенулся, присел на койке, увидел устремленные на него глаза, и, прежде чем успел что-нибудь сообразить, услышал злой, захлебывающийся шёпот:
— Только о себе, только о себе думает. Семья для него — подсолнечная лузга. Семечко съел, а лузгу — тьфу, выплюнул… Зайди-голова, голодюга!..
— Постой, обожди, Гануся…
— Шестнадцатый год жду, хватит… Нет, ты скажи, чего тебе не хватает, цыганская твоя душа? Заработка? Инженеры столько не получают. Почёта? Люди тебя в райсовет выбрали. Орден вона какой отхватил. В газетах то и дело — Олесь Поперечный да Олесь Поперечный. И всё мало, и всё мало, еще подавай, а нам вот мучайся. Пройдисвит несчастный! До коих же пор будем из-за тебя блукать по свету?
Она присела на койке, спустив маленькие, полные ножки. Лямка сорочки сбежала с плеча. Видна была высокая, как у девушки, грудь, и полная, налитая ручка, сердито терзавшая кромку одеяла. Но косы, которые она на ночь прятала обычно под повязку, были спутаны, полное лицо сердито, глаза-вишни смотрели непримиримо.
— Гануся, какая тебя блоха укусила? Ведь с вечера всё хорошо было… Профессия ж у меня такая — на месте сидеть нельзя. Да разве впервой? И разве мы одни? Вон товарищ Петин с жинкой едет, Москву покинули. Таких вон целый пароход… А ты вдруг среди ночи…
Он говорил рассудительно, но, как известно, вспыхнувший бензин гасить водой нельзя.
— Пароход, люди, Петин!.. Какое мне до Петина дело! Ты не о них, ты бы хоть о семье раз в жизни подумал, обо мне, о ребятах. — Боясь разбудить детей, женщина говорила шёпотом, и, вероятно, от этого слова звучали особенно горько: — Люди! Хлопцы, девчата — у них жизнь впереди… Девчонкой и я за тобой очертя голову бросилась, а сейчас не хочу, хватит. У всех мужья как мужья, а у меня голодюга какой-то, цыган. Не хочу, уйду! Заберу детей и уйду! Цыгань один, прилаживай эксцентрики. Может, перед тем, как в гроб класть, Героя тебе пожалуют. А мне не герой, мне муж нужен, детям моим — отец. Мне крыша над головой нужна, вот что.
В сердцах она соскочила с койки и заметалась по крохотной каюте. Олесь с тоскливой беспомощностью следил за ней. Он привык к спокойной, ровной, заботливой Ганне и та, что сейчас в тоске металась перед ним, как-то лишила его дара речи.
— Разве это жизнь?.. Складную мебель придумал! Какой-то дурак в газете восторгался — складная мебель Олеся Поперечного! А я, если хочешь знать, читала и плакала. Складная мебель… Ничего не надо. Столишко какой-нибудь самодельный, паршивая табуретка, топчан, лишь бы они прочно на полу стояли. Не могу, сил нет! Слышишь ты? Опротивел ты мне вместе со своей складной жизнью!
Эти последние слова были произнесены с такой тоской, что Олесю стало жутко. Он тоже слез с койки и стоял в трусах, в майке — суховатый, маленький, похожий на подростка, немолодой человек с ниточками седины в соломенных волосах и коротко подстриженных усиках..
— Гануся, серденько, ясочка моя… Ну даю слово, слово коммуниста — в последний раз… Никуда больше. Корни пустим. Свято!
Она остановилась перед мужем и, глядя ему в глаза своими черными очами, зачастила:
— Слово! Что оно стоит, твое слово? Сколько уж раз обещал! На Волго-Доне обещал? В Волжском обещал? В Усть-Каменогорске обещал? Ну!.. Не верю я тебе, вот настолечко не верю. — Она показала ему кончик пальца. И вдруг горячо зашептала: — Не любишь ты ни меня, ни ребят, чужой ты в семье! Спишь, эксцентрики тебе снятся, и в голове только слава: Поперечный… Метод Поперечного… Хлопцы Поперечного… Предложения Поперечного… А что она, твоя слава? Вон был Алексей Стаханов. Уж как гремел, а сейчас? Спроси Сашко — и фамилии такой не слышал…
Последние слова женщина произнесла тихо. Опустилась на койку, согнулась, сжав виски ладонями, и, когда Олесь осторожно погладил её по голове, вдруг заплакала, и плач этот был горше самых злых упреков. Олесь присел рядом, прижал её голову к себе. Он понимал: словами тут не поможешь. Неожиданная ночная вспышка жены сбила с толку, испугала его. Так и сидел молча, боясь резким движением вызвать новый взрыв. А Ганна вздохнула, вытерла глаза и, забираясь под одеяло, сказала тихо, но твердо:
— Ты прости, что разбудила, но разговор не забывай. Второго такого разговора не будет. Заберу ребят и уеду, слышишь?
И он понял: да, так она и сделает. И понял, что вот сейчас в жизнь вошло что-то новое, тревожное, угрожающее.
— Ганна, слово коммуниста даю, — произнес он как можно торжественней, но жена не ответила. Глаза были закрыты. Она спала или делала вид, что спит, и оттого, что она прервала разговор, не дав ему высказаться, на душе у Олеся стало еще смутнее.
И главное, так внезапно!.. Ведь как она бросилась к нему, когда он встретил семью на перроне Старосибирского вокзала. Забыла про детей, про вещи, прижалась головой к груди, только твердила: «Любый мой, любый мой!» Да и раньше, когда в Усть-Каменогорск пришло письмо от старого друга инженера Надточиева, звавшего Олеся вместе с его экипажем на Онь, она только спросила: «Неужели опять куда-то нас потащишь?» — и всё. Так казалось тогда, а вот теперь отчетливо вспомнилось, что слушала она это письмо как-то странно, будто окаменев, что целый день потом ходила непривычно молчаливая, а вечером, перетирая посуду, уронила чашку и почему-то заплакала над черепками, хотя особой привязанности к вещам за ней никогда не замечалось. «Н-да, вот оно как… И чего это она ни с того ни с сего?»
Захотелось курить. Но Ганна не терпела табачного дыма и, даже когда закуривал кто-то из гостей, бесцеремонно открывала форточку. Тихо выскользнув из-под одеяла, Олесь, не зажигая света, оделся и на цыпочках вышел из каюты. Ночь была по-осеннему темная. Тонкий месяц опрокинулся за скалы нагорного берега, и зубчатая кромка их, подсвеченная сзади, вырисовывалась причудливой змеистой полосой. Звезды были необыкновенно яркие, сочные, и черная, густая вода, отражая их свет, мерцала за кормой.
Где-то, далеко-далеко, светился бакен. Зыбкий его огонек сливался с этим мерцанием, и оттого казалось, что это тоже звезда, соскользнувшая с неба и догоравшая на земле. Трудолюбиво шлепали плицы. Журчала вода. От кормы к горизонту тянулся, постепенно расширяясь, волнистый хвост.
Было сыро, холодно, и, как всегда на старых пароходах, пахло масляной краской, смолой, лизолом и речной сырью.
Остановившись с подветренной стороны, Олесь достал сигарету, машинально сунул её в рот и тотчас же забыл о ней. Теперь он уже начинал понимать, что всё только что совершившееся не случайная вспышка. Просто прорвалось наружу то, что, должно быть, давно копилось и что он, занятый всё эти последние месяцы возней с усовершенствованием громадной машины, проглядел, прозевал.
А может быть, не надо было срывать семью с насиженного места, а ехать, одному, обжиться в тайге, свить хоть какое-нибудь гнездо, а уж потом звать их к себе? А может, и вообще не надо было трогаться? Надточиев, конечно, серьёзный человек, не то что иные. Попусту сманивать не станет. Фронт работы в Дивноярском, наверное, действительно небывалый. Но годы-то немолодые, с утра ничего, а вечером иной раз будто весь избитый домой идешь. И ребята, особенно Сашко, — едва прижился к новой школе, едва наверстал упущенное, едва четверки в табеле пошли — и в дорогу. А Нинка? Эта её музыка… Как вся семья радовалась, когда удалось купить пианино!
А теперь куда его — под ёлку в тайге ставить? Эх, Гануся, Гануся, и верно, тяжело тебе с этаким мужем!..