Поднялись члены Политбюро. Им неудобно было оставаться сидеть, тем более что Генсек стоял. Получилось невольно, что теперь уже Политбюро в полном составе стоя приветствовало недавно безвестного писателя, явившегося сюда из кровавого, вонючего смрада лагерных бараков, из той жизни, о которой они знать не хотели, требовали забыть ее, замолчать. А она вот сюда, во дворец вошла и стоит так, словно бы вся эта жратва, алмазный блеск бокалов, все официанты в черных фраках — всё в честь нее, ей прислуживают, ей угождают.
Это был знаменательный миг, может, наивысшего торжества литературы. Да нет, не литературы, потому как ценителей литературы здесь было немного, это было торжество лагерной пыли, доходяг, всей этой падлы, контры, которую не успели свалить во рвы, присыпать землицей.
Это был момент истины, выражение, взятое из корриды, что оно в точности обозначает, не знаю, но, будучи на бое быков, я сам для себя поймал этот момент. Когда после красочной процедуры с матадорами бык, уже окровавленный, украшенный вонзенными в него бандерильями, порядком распаленный, замороченный, после ритуальных па тореадора с алым плащом вдруг сходится с ним один на один, и для того, и для другого наступает завершение поединка. Завершить его должна смерть. Гибель подходит открыто, со шпагой в руке, нанести свой последний удар.
Так мне казалось там, в Мадриде, так мне показалось здесь, в Москве, на Воробьевых горах. В тот день и час словно бы всполох осветил окончание долгого пира всей этой нелепой бесчеловечной системы. Как на пиру у Валтасара, огненные слова зажглись на стене.
Я всегда любил эту легенду, может быть, потому, что она связана с именем Даниила. И, вспомнив о ней, я не удержался, повернулся, посмотрел на это наше Политбюро, пребывавшее еще в могуществе и славе. Оно очутилось теперь как бы в конце зала, перед ними были только спины, разве что один я стоял к ним лицом, один я в этот миг уловил на их лицах непрощающее чувство, поджатые бледные губы Суслова, непроницаемое лицо Микояна, этого гения любого президиума, Кириленко с физиономией «булыжник — оружие пролетариата», все эти вожди, висящие по коридорам и «красным уголкам» страны. Люди, которых мы знали по фамилиям, а не по делам, по президиумам, по трибуне Мавзолея, по тому, как они все теснее и теснее сплачивались, ненавидя и боясь друг друга. Ах да, еще стоял Брежнев, его я припомнил как бы задним умом, когда он стал генсеком, я стал вспоминать и припомнил его, моложавого, красивого, который смотрел как бы с некоторым нехорошим удовлетворением. Идеолог Ильичев, этакий Квазимодо — олицетворение злости, как он ни старался нравиться, собирая деятелей литературы, ничего не получалось, злость прямо-таки сочилась с его тонкогубого, искривленного лица.
И, когда через несколько лет эти люди создали заговор и скинули Хрущева, мне сразу вспомнился тот ареопаг жрецов, внезапно задвинутых в задний ряд. Такое не прощается.
События тех же 60-х годов и следующие за ними считаются исторически куда более важными, они вошли во все учебники, последствия их были серьезны, я же вижу в той встрече во Дворце приемов некую вершину. Впрочем, почему некую, просто вершину, без всяких оговорок. В тот час впервые перед всеми осознанно или неосознанного произошло наглядное противостояние художника и власти, антисталинизма и всей кодлы гнуснейшего из тоталитарных режимов. Власть партии была еще грозной, не прореженной, а Хрущев был против них, как бы заодно с Солженицыным.
Разоблачение Сталина, сделанное Хрущевым на XX съезде партии, было поступком большой личной смелости. В этом Хрущеву не откажешь. И эта линия шла, так или иначе, но по восходящей вплоть до «Одного дня Ивана Денисовича», до «Теркина на том свете» Твардовского — прекрасной, недооцененной у нас поэмы.
Апофеозом этой политики мне представляется та встреча на Воробьевых горах, тот молниевый разряд, вспышка, которая запечатлела триумф хрущевской борьбы со Сталиным. Далее начались страхи, ухабы, буксовка, повороты-развороты. Отчего да почему, пусть разбираются историки. Я могу позволить себе излагать лишь личные впечатления.
Из многих выступлений Хрущева перед нами, писателями, а почти все они сбивались с регламента на свободный рассказ, я уловил, что он всегда обходил опасную для себя тему собственного участия в репрессиях, очевидно, поэтому он боялся до конца разоблачать преступления Молотова, Маленкова, Кагановича и других своих соратников. Он боялся вопросов в свой адрес. Это мешало ему быть последовательным. Да и по мере разрушения культа возрастало сопротивление партаппарата.
Слабостей, и оплошностей, и грехов у Хрущева хватало. На писателей орал, художников обижал, от каждой встречи с ним оставалось раздражение, возмущение, выходки его были смешны, глупы, вел он себя зачастую по-хамски, и все же мне нравился этот человек. Я прощал ему многое, потому что понимал, более того, чтил его. За что? А прежде всего за смелость. Пройдя всю Отечественную войну, за три с половиной года отступления, сидения в окопах, бомбежек, обстрелов, танковых боев я убедился, что смелость фронтовая — вещь великая, но куда более великая и драгоценная — смелость гражданская. Ее у Хрущева хватало с лихвой. Никто из наших руководителей не отличился столь отчаянной, я бы сказал, бесшабашной отвагой, как Хрущев. Более того, все они, начиная с Ленина, были трусы. И Сталин был трус, и Молотов, и Маленков, и все другие. Когда началась Великая Отечественная война, никто из будущих членов Политбюро не вызвался пойти на фронт. Ни Гришин, ни Черненко, ни Кириленко, ни Соломенцев, ни Демичев, ни Щербицкий. Были на фронте, и то не на передовой, а как бы при фронте — Брежнев и Андропов. Все остальные отсиживались в тылу, кто парторгом, кто еще где-то зацепился. Главная же храбрость Хрущева проявилась в докладе на XX съезде партии — выступить в то время, разоблачая Сталина, замахнуться на этот незыблемый, сооруженный навечно культ при всех живых его создателях, не убояться погибнуть под его развалинами, на это нужно было огромное личное мужество. Могут сказать, что, мол, после смерти Сталина он не многим рисковал. Как знать, вот против Берии, живого и всесильного, он тоже выступил, не струсил.
На том торжественном обеде не Хрущев казался мне Валтасаром. Валтасаром было Политбюро, вся придворная партийная клика, это для них появилась грозная надпись, предупреждая о гибели неправедного строя.
Три таинственных слова призванный пророк Даниил истолковал так: первое слово — «Исчислил Бог царствие твое и положил конец ему»; второе слово — «Ты взвешен на весах и найден очень легким» и третье слово — «Разделят царствие твое и дадут мидянам и персам».
Не поверил Валтасар этому провидению, и пир продолжался. А вскоре предсказания сбылись.
Сбылись они и с нами, только теперь дошел до меня вещий смысл каждого из этих толкований. И в мой адрес звучит — «ты взвешен на весах…», каким легким, пустым внутри оказалось наше «всепобеждающее учение», и как распалось царствие — «союз нерушимый республик свободных».
Тогда я воспринимал лишь общий угрожающий смысл, мне казалось, что Хрущев приветствовал бы эту надпись, и до сих пор кажется. В глубине души он уже отвергал эту партию, ее власть, ее методы, он шел к этому, кто знает, какие страсти клокотали в его душе, о чем он мечтал, на что замахивался. Если судить о Хрущеве по законам его времени, то он был героем. Но публика судит только сегодняшними законами.
Пир продолжался. Зазвенели рюмки, застучали ножи, вилки, зачавкало, зашамкало, заговорило. Кто-то, надрывая голос, провозглашал тост за партию, кто-то перекрикивал: «За наш ЦК!» — искательные улыбки обращались к поперечному, окруженному нимбом столу Политбюро, все спешило возвратиться в привычное русло сиятельных застолий. Огненные буквы погасли, но что-то сбилось и никак не налаживалось.
Незыблемый монумент дрогнул. Зазмеилась трещина, пока еле заметная, волосяная, я смотрел на нее со страхом, это было новое, пугающее и в то же время счастливое чувство. Здание должно рухнуть, оно не так уж прочно, совсем не вечно, я не знал, доживу я или нет, никто в этом зале не знал.
Когда симпозиум закончился, Гурам пригласил заведующую лабораторией Викторию Андреевну поехать в гости к своему дяде в горное село и уговорить на это Альберта Павловича Шаликова. Гурам расписывал Шаликову дядин сад — мандарины, хурма, инжир, сливы — филиал рая. Кроме того, он таинственно пообещал, что там их, возможно, ждет сюрприз. Он подчеркивал — возможно, всячески усиливая загадочность предстоящего. Шаликов, человек щепетильный, сомневался, удобно ли ему гостевать у Гурама, своего аспиранта, но Виктория Андреевна заявила, что это глупости, что репутация Шаликова слишком высока и никто не срезонирует, и наконец она, Вика, просит его, потому что без него ей ехать неудобно, а она никогда не бывала в горах.