Жук мял его руку и смеялся с хрипотцой в горле.
— Вот оно, Сережа, какая отличная работа. Пляши, бюрократия!.. А Савчука вот из нашей ячейки выперли, Мехову выперли, тебя выперли. Теперь им вольготно: дело пойдет ходором, в двадцать две горы… Ну, я ж им покажу, как рыбу удят рыбаки…
Цхеладзе опять укололся и, вздрогнув, растопырил веером пальцы.
— Товарищ… Зачем шютишь?.. Зачем, скажи, пожжалста, пустой слова гаваришь… Давай сматреть сваим глазам, шьто пишешь…
И опять вспыхнули от изумления глаза у сухопарого человека. Он наклонился близоруко над бумагами и сказал устало, сквозь зубы:
— Товарищ Начкасов, покажи Цхеладзе постановление.
Цхеладзе, как пьяный, шагнул к Начкасову. Смуглый член комиссии подал ему исписанный лист и ткнул пальцем в середину.
Ошалело, с безумным накалом в глазах, Цхеладзе взвизгнул:
— Паш-шел вон, мерзавец, сукин сын!..
Он не взглянул на бумагу, взмахнул рукою и ударил себя кулаком около уха.
— Ты минэ чыстыл… вы менэ чыстыл… Я вас тоже чыстыл… Н-на!..
И комната взорвалась грохотом и дымом.
Цхеладзе лежал на полу. Из расколотого черепа выползала кровавая жижа.
Костлявый член комиссии, бледный и слепой, вскочил на ноги и испуганно смотрел на тело Цхеладзе.
Сергей не помнил, как вышел из комнаты. А когда очнулся, увидел около себя Жидкого, который тыкал ему в зубы стакан с водой и кричал:
— Пей, черт тебя дери!.. Не реви, как баба!.. Пойми: ведь не здесь же решаются дела. Ведь есть люди и выше. Пусть меня вычищают из партии, но этого безобразия не прощу…
Сергей сидел на стуле и захлебывался от рыданий.
Пуск завода был назначен в день Октябрьской годовщины. Торжественное заседание горсовета решено было устроить в клубе, чтобы связать его с торжеством первой большой победы на трудовом фронте.
Партийная чистка уже закончилась, но коридоры Дворца труда задыхались от людей, от сырого бурого дыма, от угарной растерянности, от настороженного и покорного ожидания. Люди сбивались в кучи, говорили придушенными голосами, но были одиноки, похожи на больных.
В совнархозе и заводоуправлении невидимо и спокойно уже много дней производила ревизию РКИ.
Шрамм по-прежнему сидел в своем кабинете с плотно затворенными дверями и принимал с одиннадцати до двух. И там, за дверями, было тихо и строго. Аппарат работал так же сложно и многолюдно, мощно и спокойно, как и в прошлые дни. Только опрятные спецы были немного бледны, мутны, с тревожными пристальными глазами. И в сутолочной толпе служащих, склоненных над книгами и бумагами, не видно было ни волнения, ни испуга, будто совсем не было тут РКИ и будто никто не знал, что такое РКИ и что такое ревизия.
Глеб разрывался между заводом и заводоуправлением. Он носился из корпуса в корпус, из цеха в цех, терялся в пыли, в свалке материалов и никак не мог вытерпеть, чтобы не схватиться за инструменты и не броситься в работу. В слесарном цехе напоролся на скандал со слесарем Савельевым. А слесарь Савельев — один из старых рабочих — был угрюм, нелюдим, молчалив. Он часто отрывался от верстака, ревел от кашля и плевал черной густой мокротой. В такой час Глеб вырвал у него инструменты и накричал на него:
— Что ты возишься здесь! Чужому дяде работаешь, что ли?
Савельев, ошарашенный, пялил на него глаза и задыхался от кашля.
— Не плеваться должен, не моргать глазами, а работать… Нам каждая минута стоит дороже жизни…
Глеб гремел металлом, играл тисками и весь был в лихорадке.
Савельев напер на него плечом и затряс бородой.
— Да ты что же понимаешь о себе? Я сколь годов работаю — и токарь, и слесарь, и черт-батька. Ты еще сосал мамкину титьку, а я уж в грудях носил кучи опилок. А туда же — в командиры…
— А мне начхать на твою бороду! Вас много найдется, чтобы закручивать волынку и тыкать на свой рабочий стаж. Ты только о своей шкуре хорошо понимаешь, а общее рабочее дело и производство для тебя — собачий аркан.
Рабочие, не отрываясь от работы, смеялись и кричали в восторге:
— А ну, а ну, Чумалов!.. Закручивай крепче!.. Приводи старичье в православие…
Глеб опомнился, бросил инструменты и захохотал.
— Тьфу, черт меня дери!.. Ведь вот какой дурак! Не серчай, друг… У меня руки чешутся, и я бешусь… от зависти, Савельев… Извини, брат, ежели обидел…
И побежал в другие отделения.
Ремонт печей и дробилки подходил к концу. Бремсберг был уже на ходу, и каждый день по нескольку раз на электропередаче весело махали спицами колеса в разных наклонениях и пересечениях, и ролы перезванивали на путях, как далекие кузнечные молоты. Только по-прежнему молчала воздушная канатная дорога к пирсу с застывшими в полете вагонетками и тускло горела ржой предохранительная сетка. И башенные часы с белым саженным циферблатом, не работавшие три года, опять закрутили свои стрелы и по ночам, освещенные дуговыми фонарями, четко чеканили время за целую версту.
В бондарном цехе тоже шла подготовка к работам. Ремонтировали верстаки, очищали мусор и грязь, подвозили клепки на вагонетках. Савчук, весь в поту и пыли, как черт, горланил и матерился (бондари — первые певуны и матершинники) и вместе с другими барахтался в ворохах мусора и перегнивших стружек, в бунтах клепок и обручей.
Каждый день Глеб забегал в машинное отделение и сразу делался другим. Здесь был густой небесный свет, блистающая чистота стекол, изразца, черного глянца дизелей с серебром и позолотой и нежный, певучий перезвон рычагов, молоточков и стаканчиков. Эта строгая молодая музыка металла мягко и властно ставила душу на место. Будто и в сердце стучали и пели эти нежные перезвоны. Подолгу смотрел он из-за латунной ограды на гигантские маховики, легкие в полете, на рыжие широкие шкивы, которые крылато струились и трепетали за маховиками, как живые, и терял свою обособленность. Здесь, около маховиков, неуловимых в движении, было тревожно от их безмолвия, только влажные, горячие волны полыхали в лицо, в руки и грудь и потрясали Глеба глубинным дыханием. Очарованный, он растворялся в этом чугунно-пернатом полете, в горячих воздушных волнах и стоял без дум, без опоры, без расстояний.
Обычно пробуждал его к жизни Брынза. Он брал его под руку и молча отводил к стеклянной стене, где бездонно голубел между дымами далеких хребтов морской и воздушный простор.
Уже не тот был Брынза, который встретил его весною. Была та же засаленная кепка лепешкой над носом, те же грязные острые скулы, подбородок и бурые усы. Но глаза были уже холодные, немигающие, с серебром и позолотой, как дизели. Уже не кричал он и не надрывался больше, а чутко прислушивался к звону и шепоту машин.
А разговор у них часто начинался так:
— Ну, командарм?
— Ну, милый друг?
— Ну, а дальше?
— Будем крыть дальше, Брынза!..
— А шеи не сломаем?
— Да ты что? Ошалел, что ли? В партию тебе надо, родной, чтоб ты видел дальше своих дизелей.
— Ну, ты, командарм, проваливай дальше. Что такое — партия, если для меня существуют только машины? Есть партия, есть и машины. Я не знаю, что такое партия, но я знаю, как живут машины. Раз есть машины, они должны неизбежно работать. Я не люблю болтунов.
Он обрывал слова и уверенным шагом, немного сутулый, не оглядываясь, нырял в сумеречные переулки между дизелями и больше оттуда не возвращался.
Однажды, при осмотре ремонтных работ внутри корпусов, седых от цементной пыли, под грохот, суету и крики рабочих, Глеб встретился с Клейстом. Ожидающий его взгляд уже не раз удивлял Глеба. Эти глаза утомленно горели волнением и тревожным вопросом, Клейст мягко взял его под руку, и они молча вышли на виадук. Плечом к плечу прошли на площадку, к ажурной вышке, где они встретились памятным вечером. Вправо внизу чавкали дизеля, и низкими струнами пели скрытые в недрах динамо-машины. На крышах корпусов ползали кукольно маленькие скрюченные фигуры рабочих. Галками кричали железные листы, и молотки били дрябло, как барабаны. Окна зданий не чернели уже провалами вырванных рам и дырами разбитых стекол: они жирно переливались лазурью, тусклыми огненными осколками и зеркальными оттенями.
Воздух был по-весеннему прозрачный и звонкий и по-летнему горел солнцем и зеленью, а над заливом, в ослепительных искрах, белыми вихрями реяли чайки. И всюду — и в воздухе, и под ногами, в каменных породах — дрожал далеким прибоем невнятный подземный гул. Очень близко, неизвестно где, пронзительно сверлил железом ржавый блок.
— Ну как, Герман Германович? — Выходит так, что если дурак сказал: я — сила, он уже — не дурак. Мы, коммунисты, мечтаем очень неплохо, товарищ технорук. В день годовщины Октября мы с вами сразу двинем всю эту махину. Надо поздравить вас как директора завода. Сегодня ночью утвердили вашу кандидатуру. Телеграфировали в центр.