стояли белые от солнца и земля, казалось, вот-вот под твоими ногами начнет трескаться. Заночевали они, уже в Збараж возвращаясь, в одном селе, и не могла Ганка спать. Не могла, потому что луна рыже-красная поднималась с вечера над полем и большой-пребольшой уродилась, а выглядела уставшей и измученной. «Отчего это она здоровенная такая, — думалось Ганке, — а с лица страшная, словно испустить дух собралась среди неба?..» Возчики и женщины про свое переговаривались сначала, а потом — лишь про луну. И уже в чужом селе, кое-как разместившись на ночлег, Ганка вертелась, маялась на доливке у доброй вдовы, жившей у дороги, а потом какая-то недобрая сила вывела ее во двор — и чуть не вскрикнула Ганка, очутившись за порогом: катилась, как и поначалу, луна большая, и хотя лицом чище стала, но печаль с нее не сошла, не стряхнулась. Смотрела тогда Ганка на луну, и пустота какая-то черная высвобождалась в ее душе — огромная такая, что весь мир бы в ней уместился. Желтый свет приковывал Ганкин взгляд, и женщина сказала себе — нет, не буду смотреть на луну, а то сойду с ума… Накрылась с головой, уткнулась лицом в подушку, — страшный круг луны полнеба застлал.
На всю жизнь запомнила его. И что это за примета, что не забывается?
А другая поездка у нее была — за зерном посылали. Пришел Максим Тюпа: так, мол, и так, Ганка, своих семян у нас в этом году не хватило, так добрые соседи дают нам. И далее не просто добрые соседи, а государство, уже обо всем в районе договорено.
— Кто ж это у нас такой, что договорился?
— Да Дробаха, кто ж еще…
Ничего на то не сказала. Рвалось с языка, что самим уже пора бы хозяйничать так, чтобы ни у кого не просить, да сдержалась.
— Почему же меня посылаете, а не кого-нибудь другого?
Тюпа подмигнул ей — вот уж человек не умеет вести себя как следует — и сказал:
— Руки у вас чистые. Пошлешь кого другого — к рукам может пристать, и немало, а так…
— К моим не пристанет?
— Голову наотрез даю, нет!
— Да уж прибереги ее, Максим, может, если уж не людям, так еще тебе пригодится.
— И мне, и людям, — заявил Тюпа.
— А как же… — только и буркнула Ганка.
Семян должны были дать не так уж и много, однако людей за ними послали многовато. А среди них — Ликора Македона. Собственно, потому и запомнилась эта поездка, что и Ликору снарядили. На одних санях ехали, укрыв ноги пустыми мешками, — выехали-то еще до света, морозец припекал жгучий. Ликора то и дело прикладывала к щекам овечьи рукавицы, растирала щеки, чтоб не побелели от холода, и на ее миловидном лице свежий морковный румянец, словно нарисованный.
«Здоровья ей не занимать, — думалось Ганке. — И выпало на ее долю немало, и детей скольких родила, и Македон такой, что не позавидуешь, и характер у нее не характер, а воск, однако здоровья не подорвала. Словно к ней ни болячки, ни хворобы не пристают, как к другим».
Ликора молчала, смотрела в заснеженное поле — мало ли о чем могла думать, только, наверно, не про Ганку, — как вдруг спросила у Ганки — и голос ее прозвучал так мягко, хоть к ране прикладывай:
— А помнишь того ребенка, что Балко в кукурузе нашел?
— Ивана Кукурузу? — встрепенулась Ганка.
— Ага.
— Помню, — попыталась улыбнуться Ганка, но улыбка не получилась: то ли от мороза, то ли по какой другой причине.
— Я вот все время думаю про него.
— Сейчас думаешь? — удивилась Ганка.
— И сейчас, и все время.
— Сколько же это лет прошло?
— Эге, минуло, дай бог память. Не так уж и много, но время ведь плывет, как вода.
— Сидишь на санях — и все про него думаешь?
— Конечно… Куда ни иду, где ни бываю. Никому не признавалась, засмеять могут, а тебе — признаюсь. Это, наверно, болезнь у меня такая…
— Какая там болезнь! — вскрикнула Ганка. — И совсем не болезнь.
— Ты, Ганка, не будешь смеяться… Знаешь, мне почему-то всего на свете жалко. Так жалко, что и сказать не могу.
— Свет велик, Ликора, а ты — маленькая. Разве все прижмешь к сердцу?
— А мне кажется, что прижала бы.
— Чудная ты, — только и сказала Ганка.
— Да нет, не чудная, — засияла молодица. — Если б иной была, то, кажется, сразу бы и померла.
— Так чего же ты, — чуть ли не насмехалась, — возьми и прижми к сердцу весь мир. Весь, каков он есть. И доброго, и поганого. И того, у кого сердце золотое, и того, что нож точит на родную мать. Вот так — без разбора. Ты будешь обнимать весь мир, а в это время кто-нибудь и пырнет тебя.
— За что?
— А так, за то, что ты его обнимаешь… Я не могу быть такою. Если ты со мною добрый — я тоже добрая. Зла мне желаешь — так я что — нянчиться с тобой буду? Дудки!.. Правда, сама никого не зацеплю…
Долго ехали молча. Видно, Ликора рассердилась на нее, а Ганка будто и сама сердилась на Ликору. Уж сколько знает ее, а понять никак не может. И добрая, славная, и не кольнет тебя никогда, и зла не сделает, а все ж таки… С чего бы это? Не могла Ганка и сама себе объяснить… Мысли про всякую всячину закрутились, и не заметила, что к ней Ликора опять обратилась:
— Слышишь, Ганка, слышишь, — даже за плечо ее взяла, — ты того Ивана Кукурузу помнишь хорошо?
— Помню, конечно…
— Наведывалась я к нему, и не раз.
— Ты? — вырвалось у Ганки. — У тебя ж своих…
— Вот и наведывалась. Потому что, когда нашел его Балко в кукурузе, знаешь, как я себя чувствовала? Так, словно все думают, что он мой. Ты, помню, просила подкидыша себе, а я и попросить боялась.
— А чего бояться? — не понимала Ганка.
Ликора не ответила, продолжала:
— Наведаюсь к нему. Такой славный… А этих людей, что приняли, называет отцом