хотелось быть такою, как вот я сейчас? Где там!
Уже стемнело, уже лес стал грознее и зашумел холодно. Но у Ганки на душе стало почему-то хорошо, вроде потеплело. Ехала бы вот так долго, улыбаясь своим мыслям, улыбаясь тому хорошему, что — она сейчас просто и легко верила в это — ждало ее впереди. Все проходит, как лесной шум, оставшийся позади, — они выбрались в поле; так точно и плохое проходит, как черный шум леса…
Чуть ли не в полночь добрались до Збаража, и почему-то показался он Ганке лучшим, чем всегда, и каждая улочка — мила, и каждый тын — дорогой. «Это все из-за Ликоры», — думалось ей, но никак не могла она до конца понять, почему из-за этой Ликоры, которую никто всерьез не принимал, прояснилось для нее все так и засветилось.
Людей в клубе — как зерен в добром арбузе. Впереди, перед сценой, сидят люди постарше и почитаемые или же те, кто сам себя уважает, если другие его не уважают. Парни с девчатами трутся у стен да по углам, грызут семечки, оттуда порой долетает тонкий девичий визг и сразу же — хохот парней. Курят. Дым клубится над головами, подпирает потолок, в седых прядях его тонут лица. Дети шмыгают под ногами, словно окуньки в зарослях лепехи, но предусмотрительные и спокойные уселись уже впереди прямо на заплеванном полу. Хотя на некоторых скамьях есть еще свободные места, никто из ребятишек и не рискнет на них сесть, потому что знают: хохотушки, которые где-то сейчас слоняются, скоро начнут искать себе места — и повыгоняют их.
В одном углу — сосредоточенная тишина. Тут играют в дурака. Завклубом — рыженький и лопоухий Павло Драло, которого поставили сюда лишь за то, что он умеет играть на гармошке, — тоже тут. Он склоняется поверх нависших над картами голов, чтоб посмотреть, кто чем кроет, да кто проигрывает, но не забывает время от времени крикнуть умоляюще:
— Ребята, кончайте, ведь нельзя так, начнется скоро… Слышите, ребята?!
— А-а, ты еще и мухлевать! — вскрикивает вдруг долговязый подросток и цап за ухо широколицего парнишку, который явно старше его, но узкоплеч и тощ.
— Пусти! — просит тощий. — Я не мухлевал.
— А кто ж, если не ты?! Трепло!
— Пусти, а то сейчас получишь, — беззлобно грозит тощий.
— Ха-ха-ха, — смеется тот. — Покрутись немного, чтоб знал, как мухлевать.
Тощий изворачивается и хватает за ухо противника. Теперь они так тянут друг друга за уши, что на глазах у обоих выступают слезы.
— Да перестаньте, ребята, — уговаривает их Павло Драло.
А из толпы подают советы:
— Выгрызи ему зубами глаз, Горик!
— Зинько́, кусай его за нос! За нос кусай!
— Крути, крути, Горик, а то он тебе открутит!
— Зинько́, дай ты ему по зубам!
И снова Павло Драло, вспомнив, что он тут завклубом, говорит, усмехаясь:
— Выйдите во двор, там хоть головы сверните, но не на собрании.
На сцене стоит стол, застланный красной материей, две скамьи для президиума, а также трибуна — высокая тумба. На ней поблескивает невытертыми каплями графин с водой да граненый стакан. Народу между тем набилось еще гуще, детей тоже прибавилось, клубится дым, воздух с каждой минутой становится тяжелее, хоть ножом его режь. А шум усиливается — говорят почти все, и в том шуме девичий визг тонет, его почти не слышно… Наконец у входа появляется Дробаха, щурится от света, его монгольские глаза становятся узкими-узкими, только в щелках дрожит желтоватый блеск. За Дробахой входит участковый — широкий картуз закрыл его лоб, едва на глаза не наползает, хорошо, что за уши зацепился. А уши у участкового большие, как два торчащих капустных листа, а что конопатин на лице — так будто моль обсела. Максим Тюпа тоже ступил через порог, за ним еще несколько человек. Шум немного пригас, все смотрели на них, и вдруг кто-то крикнул:
— Чините суд и расправу, до каких же пор тут сидеть!
Вновь прибывшие протолкались к сцене, один за другим стали усаживаться за столом. Дробаха сидел неспокойно: то отстегнет пуговицу на зеленом кителе, то застегнет, то примется постукивать пальцами по кумачу. Пока затихал шум, пока выбирали к красному столу еще нескольких человек, из активистов, Дробаха и слова не сказал. А потом, не вставая, крикнул:
— Освободите первую скамью!
Гомон и совсем утих. Тишина залегла глубокая, только в седом дыму темнели черные лица да блестели глаза. На первой скамье, не поняв, что к чему, так и сидели неподвижно. Тогда Дробаха снова сказал — в голосе задрожали жесткие нотки:
— Освободите первую скамью! И быстро! — А когда колхозники поднялись и отошли к стене, опять крикнул: — Нарушители артельного статута, займите свое место!
Прокатился легонький шумок, но никто не торопился выходить вперед. Дробаха встал, уперся кулаками в стол:
— Называть персонально? Или сами выйдете? Те, кому были присланы с исполнителем повестки на общественный суд?
— Персонально! — прокричал долговязый Горик, левое ухо которого пылало калиновым жаром. Прокричал — и сначала голову втянул в плечи, а потом, осмелев, хихикнул в кулак.
— Можно и персонально, — сказал Дробаха и, придав своему лицу холодной неприступности, произнес: — Марина Шнайдер!
Все начали оглядываться, ища глазами Марину Шнайдер. Она, покрытая рябеньким платком так, что только одни глаза были видны, стояла у входа.
— Иди, Марина! — стали кричать ей.
— Стоишь ведь, а то хоть посидишь, иди.
— Иди, Марина, бог не выдаст, свинья не съест!
Но женщина словно застыла. А Дробаха продолжал называть остальных:
— Грицко Кисель, не прячься за чужими спинами, все равно не спрячешься и от ответственности не уйдешь.
Народ весело засмеялся. Потому что Грицко Кисель был чуть ли не под самый потолок, гибкий да худющий, — пусть такой попробует спрятаться. Когда он идет, то сгибается в коленях и голову опускает, чтобы казаться меньше, — как-то перед людьми неудобно, что такой вытянулся.
— А я не убегаю, я стою, — хмуро ответил Кисель.
Над ним незлобиво начали посмеиваться:
— Разве это Кисель? Это десятая вода на киселе!
— Десятая вода не на киселе, а на горилке!
— А она у него всякая