— Вустя, — наклонившись, промолвила Ганна шепотом, хотя никого поблизости не было, — уже обещал!
— Наобещает, а потом… обманет и бросит.
— Нет, обмануть себя я не дам, — строго возразила Ганна и примолкла.
— А как тебя там челядь принимает? — спросила погодя Вутанька.
— Не ладится у меня с ними дружба… Каков пан, таковы и его слуги… Только и знают, что с доносами бегают, а меня от этого воротит… Единственный, с кем я могу душу там отвести, это Яшка-негр…
— Что за негр?
— О, Вустя! — повеселела вдруг Ганна. — Такой он славный! Все смеется и кудрями встряхивает да так белками и светит… Сердце у него доброе, человечное какое-то… Не знаю, почему Артур на него собакой взъелся… Проходу от него Яшке нет, хоть бы уже скорее выметался в свою Америку… Приехал на три дня, а застрял так, что не выкуришь… Сам ноги на стол, как свинья, кладет, а на Яшку все «бой» да «бой». Дался ему этот «бой»[8]. То не так перед ним стал, то не так повернулся… Ненавидит человека только за то, что у него кожа черная!.. А по-моему, что же здесь такого? Из горячих краев человек вывезен, там солнце круглый год жарит, — разве не почернеешь?..
— Это не страшно, Ганна… Кто еще знает, какие мы будем, когда проведем не одно лето в этой степи, под этой беспощадной жарой… Кожа — пусть! Душа б только не почернела!
— И я так думаю, Вутанька, даром что сама не люблю загара. Вначале и для меня он был каким-то не нашим, а теперь, когда ближе познакомилась, легко, хорошо мне возле него. Так хорошо, Вутанька, как ни с кем еще не было! Вчера вышли мы с ним за имение и пошли далеко в степь, на курган поднялись… Остановился он, загляделся в сторону моря и вдруг заговорил по-своему, нежно, задушевно… И может, как раз потому, что языка его африканского не понимаю, все, о чем он говорил, таким хорошим, таким красивым казалось мне… Словно чары какие-то пила, будто музыка лилась на меня… Сердце таяло, так было хорошо… Может, он нарочно по-своему говорил, чтоб я не поняла его нежности? А я словно все понимала, не надо было и двенадцати языков вот тех… Стоит и будто раскрывает передо мной далекие неведомые края, где вечная весна цветет, где жаворонки круглый год звенят, где над озерами белые чайки смеются…
— И паныч тебя к нему не ревнует?
— Какие могут быть ревности, Вутанька, ведь арап для них не человек. Наоборот, и панычу и барыне нравится, чтобы мы чаще бывали с Яшкой вдвоем, чтоб Аскания о нас говорила… А как он на гитаре умеет играть, как песни свои поет!.. Когда слушаю, кажется, что и не черный он, а просто себе Яшка. Слушаю и ясно слышу, как ему горько дома жилось, и как горько сейчас живется, и какой одинокий и славный он…
— Влюбишься ты в него, Ганна… Или уже влюбилась?
— Вутанька, что ты? Так быстро?
— Для этого много времени не нужно. Иногда секунда одна — и все будто сказано навеки…
Затаенная грусть, зазвеневшая в голосе Вутаньки, не коснулась слуха Ганны. Мечтательная улыбка легла на ее губы.
— А как бы он мог… любить меня!
Загляделись подруги вдаль, задумались каждая о своем.
Степь еще горела в предвечерних янтарях зноя. Откуда-то из-за горизонта выплывали пастухи; легко, как по золотистому хрусталю, брели стада, неторопливо приближаясь к колодцу на вечерний водопой. Муравьями казались волы, нечетким пятнышком двигался в просторе человек — такая далекая степь раскинулась вокруг… Огромный, вширь и в высоту не мерянный простор, был он для Вутаньки светлицей ее первой и уже утраченной любви, для Ганны был заманчивым, хрустальным, еще не достигнутым троном…
— А ты знаешь, Ганна… Леонид от меня… ушел.
— Вустя! Что ты плетешь? — отпрянула от подруги Ганна. — Опомнись!
— Я в своем уме, — горько усмехнулась Вустя и стала рассказывать Ганне, как покинул ее Леонид.
— Не верю, — сказала Ганна, выслушав ее. — Где он? Я сама с ним поговорю!
— Нет его. Уехал куда-то на целый день… Опять, наверное, к той…
— Нет, здесь что-то не так, — стояла на своем Ганна. — Я же видела, какими вы возвращались из степи… Сияли, как звезды, оба… И теперь вот так враз погаснуть? Нет, не верится мне, Вутанька…
Ганна не успела договорить.
Из-за барака со щебетом налетели девушки в венках, обступили Ганну, разглядывая ее, словно молодую на свадьбе.
— Что это за платье на тебе, Ганна! Как снег!
— Неужели настоящий батист?
— А сама как расцвела!
— То ли посвежела там, то ли понежнела, — сразу и не разберешь!..
Ганна и впрямь за эти дни распустилась, как лилия на воде. Шея как у лебедя, в ушах — ландыши, вымытые косы выложила тугой короной, — так и просится сверху венец… Сидела и спокойно улыбалась недавним своим однокашницам сияющей улыбкой.
— Чем они тебя там кормят, что ты такая стала? — шутили девушки. — Может, одними сливками?
— Что сливки… Мороженое из миски серебряными ложками хлебаем…
Вскоре на шум явился и Гаркуша.
— Мое вам почтение, Ганна… извиняйте, забыл вас по батюшке.
Ну и Гаркуша! Девушек он просто ошарашил тем, что с первого слова стал величать Ганну на «вы». А она хоть бы что — принимала, как должное.
— По батюшке можете и не называть, я ж байстрючка[9] — говорила она приказчику полушутя-полусерьезно. — А вот воду мою тут не зажиливайте. Я ведь у вас не пью, а паек мне от вас полагается…
— Ваше — вам, а как же, — замахал руками Гаркуша.
— Вы не машите, а слушайте, что говорю. Паек мой… Вустя им здесь распорядится.
Гаркуша обещал все наладить, все сделать.
— А сейчас кликните там моего, пусть подъезжает… Поеду по холодку.
От души нахохотались девушки, когда приказчик, как борзая, кинулся выполнять приказ Ганны. Она тоже смеялась вместе со всеми, искренно, досыта, словно хмелея.
— Как там ни будет дальше, а пока я нагоню холода в их холуйские души!..
— Нагони, Ганна!
— Отплати им за всех нас!
Проводив Ганну, девушки долго не расходились, на все лады обсуждая ее положение. Одни сочувствовали, а некоторые открыто завидовали ей: избавилась от каторги. Давно ли вместе с ними ковыляла на косовице и дрожала от жажды, припадая к тыкве с перегретой грязной водой! А сейчас уже приказчики перед нею дрожат, артезианскую пьет, на рессорной тачанке катается…
— Повезло девчине!
XXXV
Вечер… Не до сна в этот вечер Вутаньке. Незаметно выбравшись за табор, тенью стоит в степи, подставив дыханию ночного ветерка свои разгоревшиеся вишневые щеки. Далекие чабанские огоньки одиноко золотятся кое-где, как звезды, что упали на землю и не гаснут. Данькова нет среди них — брат кочует сейчас где-то на далеких пастбищах… Грустно, темно в Вутанькиных светлицах. Пустыней дышит степь. Не пахнет уже свежим весенним цветением, — сухой пылью пахнет. Не серебрится над беспредельной равниной мягкое лунное сияние…
Было: шелковые ковыли переливались под солнцем, в сплошных цветах лежала степь, как пестрый ковер… Чертополохи стояли на страже в своих малиновых шапках, ветвистые оленьи рога валялись в траве…
Отошли ее счастливые лунные ночи, кому-то другому светит сегодня месяц. А тут только звезды, усеяв небо, дрожат, налитые светом, словно слезы девушек-тавричанок. «Нигде я не видел таких больших звезд, как в нашей Таврии!..» Изредка сорвется какая-нибудь и летит в темные просторы степи, чтоб потом стать где-то одиноким чабанским огоньком. Горит Волосожар. Млечный Путь зарастает кустистой молочной порослью… Могуче пролег через все небо, широкий, свободный, нахоженный, хоть сейчас иди по нему…
И Вутанька пошла. Так, лишь бы идти, неторопливо, наугад, чтоб только скоротать как-нибудь бессонную ночь, развеять пылающую тоску. Не сразу и заметила, что идет по той дорожке, что вела на Маячку и Алешки и дальше — к морю… По той самой, по которой поехал утром с ребятами Леонид. Незнакома была ей эта степная накатанная дорожка, не случалось Вутаньке заходить в эту сторону… Невольно очутилась она тут, словно что-то таинственное вывело ее и, подтолкнув, направило сюда…
Нет, не перехватывать вышла его, — что он подумал бы о ней?
И не плакать в одиночестве шла в степь, — пусть плачут другие, те, что не испытали, какая она есть, настоящая любовь…
Не дождутся соперницы Вутанькиных слез! Горе не расслабило ее, а еще больше закалило, как ту узенькую косу-тавричанку из чистой певучей стали…
Тихо было вокруг, спали степи. С легким шумом вспархивали с придорожной травы отяжелевшие жаворонки, улетали в темноту. Говорят, будто поют они только до косьбы, пока живут впроголодь, а потом, отяжелев, перестают петь и за это осенью называют их степняки уже не жаворонками, а посмитюхами. Выдумки, наверное… Как это жаворонок может превратиться в посмитюху? Жаворонок жаворонком и останется…
Где-то далеко, с чуть слышным перестуком, прокатилась в темноте подвода, — может, проехали ребята, возвращаясь в табор по другой дороге? И пусть! Не пошла Вустя на тот перестук… Подальше, подальше уйти от него! Тихо оседала прохладная пыль под горячими ногами. Сухой полынью прогоркли обочины. Сухие зарницы взвиваются в стороне Берислава и Каховки…