Слышно, как Нечесов громко говорит Столярову:
— Поедем, Витька, вместе. Ты — в художественное, я — в мореходку... Поедем...
Непонятно, что ответил Столяров. Последнее время он как будто снова оглох. И я ничем не могу его раскачать. Понимаю, время вылечит. Время... Оно только облегчает боль, но никогда не сгладятся начисто рубцы в душе. Всегда я буду помнить этот свой класс. Этот дебют. И разве уйдут из памяти Чуркина, Столяров, Горохова... Горохова особенно.
— Ой, как ноги устали! — стонет кто-то, кажется, Осокина.
И сейчас же голос Алябьева:
— Эй! Остановим кого-нибудь. Пусть подвезет. Конечно, девчонки устали. Еще километров пять шлепать.
— Ишь, заботливый! — хохочут продавщицы.
— Не остановится никто.
— Ну да-а...
— Девочки! Едут! Едут!
— Едет... Загораживай дорогу!
Большая машина, фургон-мебелевоз, затормозила. Останавливается. Глушит фары. В дверке темное лицо водителя.
— Что вам? Совсем обалдели! На дорогу...
— Слушай, подвези до площади. Ну рабочие мы. Из школы. Подвези.
— Из ШРМ? — блеснула улыбка.
— Точно!
— С вечера?
— Догадался... Сам небось кончал.
Шофер выходит, отворяет дверки:
— Лесенки нет. Лезьте так...
С визгом, с хохотом лезут в темное чрево фургона. Кто-то верещит. Огрызается Чуркина. Подаю ей руку. Втягиваю в кузов. Ого! Сила тяжести! Чуть сам не вылетел. Дверки закрываются. Тьма. Едва светит в узенькие проемы вверху. Но веселья хоть отбавляй. Похоже рады, что едут в темноте. Слышно, как грузовик мчит по шоссе. Ветром бьет сверху. Держусь за какую-то железную рейку. И вдруг мне становится горько, так горько, что и не передать. Ну что это я? К чему я тут? Куда еду? Зачем? Право, только сейчас окончательно ясно понял: хуже всего на выпускном учителю. Вдумайтесь, почему... Это я вам могу объяснить, все разложить по полочкам, могу разобраться в своих чувствах, но лучше — не надо разбираться. Лучше так... Горько мне да и только... Недаром и на свадьбах кричат: «Горько!» Не всем там сладко, на свадьбах. И криком этим лечат душу. А они-то хоть счастливы? Задорина, Алябьев, Столяров? Или тоже притворяются, как я, у всех есть своя боль? Чуркину бы спросить. Это ведь самый тонкий у меня человек в смысле чувств. Простите, теперь уж не «у меня». Просто она бывшая ученица, а я бывший учитель. Хорошо, что темно. Хорошо, что никто не видит и не понимает меня. Дрожит под ногами пол. Мчит грузовик. Стою в темноте я — Владимир Иваныч, учитель, классный... руководитель, никому по-настоящему уже не нужный. Или слишком начитался Дантека... «Эгоизм как единственная основа...» Эгоизм. Эгоизм. Каждый о себе, для себя... И вдруг я чувствую, как Чуркина, которая держится за поручень рядом со мной, берет меня за руку, тяжело прислоняется ко мне. Не с ума ли она сошла? Чуркина?
— Владимир Иваныч! — тепло шепчет она. — Владимир Иваныч... как мы... как же мы теперь?
Я не слышу, о чем она спрашивает. Я не понимаю ничего. Здесь темно и трясется пол. Я только чувствую, как горячие и свежие губы касаются моей щеки на одно мгновение. Вот и все... И мне легче... Никто ничего не видел, не узнает.
Машина останавливается. Открываем дверки. Высовываемся. Мы уже у площади. Светает. Небо блещет серой рассветной синевой. Третий час. А на площади белеют, чернеют кучки таких же, как мы. Площадь вымыта, в лужицах то же небо, те же облака и просветы, только темнее, загадочнее и проще. Мы идем по этим небесным лужам. Девочки снимают туфли, несут в руках. Мы обходим набережную, стоим у воды, возвращаемся к площади. Гулко, с перекатным звоном, отдаваясь где-то каменным эхом, бьют куранты. Четыре...
И я чувствую... пора. Надо расставаться. Нельзя бесконечно быть вместе. Пора... И это понимают они, потому что, когда я подаю руку Алябьеву, на мою ладонь сверху ложится рука Фаттахова, Чуркиной, Нечесова, Столярова... Мы обнимаемся. Я целую и целуют меня. Люди должны быть близкими... Когда-нибудь все это хорошо поймут.
Август 1972 года — август 1974 года,
г. Свердловск.