Из озера ко мне на берег друг понес котел, как дароносицу, – осторожно и торжественно, стараясь не расплескать воду.
– Принимай, брат летчик!
Это говорится раз и навсегда выверенным тоном, четко, серьезно и сострадательно. Я никогда не был летчиком, но мне не приходилось обижаться: двадцать пять лет тому назад я на самом деле назвался ему летчиком-истребителем, сбитым под Вязьмой, в бою с пятью «мессерами». Не с одним и не с тремя, а с пятью, из которых двух я уничтожил будто бы с ходу. То был не к месту вздорный, даже там, в лагере военнопленных, не иссякший во мне запал мальчишеского тщеславного вранья и бахвальства, за которым дрожал и бился простодушный расчет на внимание и помощь сильного, несловоохотливого пленного солдата Дениса Неверова. Потом, позже, выяснилось, что никакой я не истребитель, но с тех пор Денис Иванович называет меня летчиком – наедине, по ночам, в день нашего рождения. Я, в свою очередь, величаю его тогда «Диванович» вместо «Иванович»: в каком-то местечке на Брянщине он – уже будучи партизанским разведчиком – пробыл около двух часов в топчане, на котором в это время полусидел-полулежал немец, неурочно навестивший нашу связную-«гестаповку».
Это «летчик» и «Диванович» да еще вот ботва и брюква – предел в наших поминаниях прошлого. Оно не то что свято или проклято, но просто непосильно теперь нам. И даже невероятно. Столько там изжитых стыдных унижений! Может, поэтому наши взаимоотношения в такие ночи грешат какой-то старомодной церемонностью и взаимопочтительностью: мы лишний раз говорим друг другу «будь добр», «спасибо», «пожалуйста», «благодарю», и движения наши спокойны и медлительны, и беседы отвлеченны и немного сентиментальны.
Я подвесил на рогатку котел и одной спичкой – это тоже входило в обряд нашего праздника – разжег под ним дрова. Денис Иванович сел напротив меня и с какой-то элегической расслабленностью произнес благодарную хвалу Творцу, создавшему землю, небо, озеро и окуней.
– Хорошо, что человек не властен над этим, – сказал он и повел рукой по ночи. – Испортил бы, стремясь улучшить.
Он не сказал подходящего в этом случае «испаскудил» или «испоганил» – в такие ночи мы сознательно избегаем грубых слов, и я молчаливым кивком подтвердил свое согласие с ним и попросил, чтобы он был любезен и достал из машины соль.
– Чего? Со-оль? – с тихо нарастающей к миру враждебностью не сразу переспросил он.
– Совершенно верно. Соль. Для ухи, – подтвердил я, поняв его, и тогда Денис Иванович длинно и непутево выругался в стужу, в бурю и свой склероз.
– Ты тоже, понимаешь, хорош: пришел с портфельчиком, уселся, как какой-нибудь директор пивзавода, и поехал. Не мог, понимаешь, поинтересоваться на месте! Гусь лапчатый!
Я посоветовал ему выражаться утонченней, но он сказал, чтобы я не придуривался и думал лучше, как добыть соль. Тогда я поинтересовался, постигает ли он теперь главную причину моральной неполноценности китайских хунвейбинов, но Денис Иванович сделал вид, что не понял меня, и поднялся от костра. В призрачной белесой мгле, под знойный стрекот кузнечиков и сухой подирающий вскрик коростелей, зрела ночь. Котел вздрагивал и даже тихонько погудывал, и от него исходил полынно чистый дух лаврового листа.
– Ну что будем делать, а?
Голос Дениса Ивановича звучал нетерпением и досадой. У нас было два выхода – остаться без ухи или завести машину, выбраться на шоссе и там на пятнадцатом километре отсюда, в домике дорожного мастера, разжиться солью. На этом мы и порешили, и я поодиночке, рыльцами вниз, опустил в бурную благодать котла окуней и сотворил в душе хвалу Творцу за все мне посланное в жизни.
Вот под это все он и вступил в белый круг нашего костра – неслышно вступил, неожиданно, и оттого, как мгновенно пересохло у меня горло и как пригнулся и шагнул прочь Денис Иванович, я понял, что нам с ним никогда не избежать страха погони и застигнутости! Нет, узнали мы этого шатуна позже, минут двадцать спустя, и не лично его мы испугались, а вообще человека в ночи. На нем были до окоженелости заношенные солдатские брюки и китель, большая, от ветхости оранжевая железнодорожная фуражка и растоптанные кирзовые сапоги. В руках, на манер ружья, он держал удочки, а за спиной у него, налезая узлом на затылок, громоздился парусиновый мешок от надувной лодки. Наверно, он порядком устал, потому что сразу же освободился от лямок мешка, а затем уже поздоровался с нами и спросил, клюет ли.
– Да мы вот с другом словили на ушицу, – сдержанно сказал Денис Иванович и упомянул соль и свой склероз.
Откровенно говоря, мне не хотелось, чтобы у незнакомца оказалась соль и чтобы он вообще задерживался тут, у костра, – тогда разорялась наша ночь, но соль таки у него нашлась. Он сказал, что рыбак рыбака «должен выручать с пониманием», и каким-то спутанно-слепым и как бы бесцельным торканьем рук, будто их било непрерывным тиком, стал развязывать мешок.
С этого – бесцельного на первый взгляд метания его рук – и началось мое узнавание ночного гостя.
Он по-прежнему – если это был он! – выглядел сухим и рослым, но время тронуло его голос, – он осел и притух, – сгладило и увеличило лоб, изменило нос, – он у него разбряк и покраснел, – подбило линькой глаза и высекло морщины по краям прежнего щелистого рта. Да, это был он, кого мы никак не должны были тут встретить, но мне хотелось, чтобы я ошибся и чтобы Денис Иванович как-нибудь подтвердил эту мою ошибку без моего намека.
Человек тем временем достал из недр своего мешка маленькую, на карман, холстинковую сумочку, туго наполненную и аккуратно завязанную шнурком от ботинка. В этакую тару влезает примерно граненая стопка соли. Не больше. Между прочим, в войну не было пленного солдата, чтоб он, готовясь к побегу, не таил за гашником такую вот сумочку с щепоткой в ней «бузы», добытой бог знает как и где. Теперь трудно сказать, почему мы считали соль совершенно необходимым достоянием на воле, но это было так. Более того – сумочка с солью являлась как бы залогом благополучного побега. Лагерные полицейские хорошо знали, для чего пленный «шакалит» соль, и дважды в неделю подвергали нас подноготному обыску, и когда находили сумочку, завязанную обычно тесемкой от обмотки или шнурком от ботинка, то…
– Хватит? Или добавить?
Пришелец протягивал мне соль на ладони, минуя костер, но у меня нарочно были заняты руки – левой я придерживал рогатину, а правой зажимал ложку и помешивал ею в котле. Я помешивал, глядя на огонь, и ждал, как поступит Денис Иванович: отвергнет ли он соль или примет, и как в этом случае быть с моей догадкой. В это время, как нарочно, выдалась длинная минута тишины – даже кузнечики примолкли, и только звонисто гудел котел, и у меня появилась боль напряжения в затылке – это ведь одно и то же: дает человек или просит, его нельзя заставлять ждать с протянутой рукой. Возможно, что я в конце концов подставил бы ложку под эту чужую руку, если б Денис Иванович чуть-чуть помешкал, но из нас двоих он первый не выдержал и принял соль. Тогда мы и обменялись с ним взглядами, и никакой разговор о госте – ни длинный, ни короткий – нам уже был не нужен. Тот копался в своем мешке – упрятывал на прежнее место сумочку, когда Денис Иванович проговорил каким-то клеклым голосом:
– А ведь мы тебя, пожалуй, знаем!
Гость поднял голову и, щурясь через костер, отчего казалось, что глаза у него смеются, оглядел нас вскользь и без интереса.
– Знаем ведь, летчик?
Это опять сказал Денис Иванович, обратясь ко мне, и тогда опознанный нами человек засмеялся на самом деле – коротко и квохчуще, будто охал.
– Где ты служил летом сорок второго года?
Мне, пожалуй, не следовало сбиваться на крик, но так уж вышло. Зато он тоже спросил нас прежним, тем, визгливо-осатаневшим, голосом:
– А вы сами тогда где были? В вяземском лагере, выходит, отсиживались, да? Шкуры берегли, а потом мученья себе выдумывали, чтоб оправдаться?!
– Слыхал? – пораженно сказал мне Денис Иванович. – Ты понимаешь, чьи слова он повторяет, свол… сволочь?
Он рассевным взмахом кинул соль в костер и вдруг по-ребячьи обиженно всхлипнул и уткнулся лицом в колени. Это было некстати, не нужно, а главное, невероятно: Денис Неверов всегда казался мне человеком-кремнем, и, может, только за это – за его надежный, выносливый и какой-то себе-на-умешный вид – ему больше других выпадало в лагере плетей и палок.
В тот наш последний лагерный день – седьмого августа сорок второго года – ему спутанно-слепым и как бы безадресным взмахом арапника с мудреным свинцовым нахвостником полицай рассек лицо. Я к тому времени уже ходил бок о бок с ним, потому что был летчиком, сбившим двух «мессеров», а таких он ценил. По этому праву я попытался тогда утешить его, но он засмеялся и сказал, что пехота – не авиация, она, мол, выдюжит, – намекал на мою жидковатость: временами я не выдерживал и ревел. При нем. В тот день – седьмого августа – мы работали километрах в пяти от Вязьмы, где стояли немецкие зенитные батареи. В полдень над ними появился наш «ястребок» – невысоко, беззащитно. Немцы сбили его быстро, и когда он закувыркался вниз, Денис Иванович похоронно сказал мне: