Была на Украине девушка Уля, которую я любил, которую и до сих пор люблю. А история моя с этой девушкой началась году примерно в тысяча девятьсот шестнадцатом. Был я тогда в плену в России.
Стоял наш лагерь в селе Никитовке в Донбассе, недалеко от шахты. А там случилась забастовка. Не идут работать забастовщики, — значит, гонят пленных. Забросали нас камнями рабочие и кричат:
— Не идите работать, жолнеры!
А среди нас всякий народ был: мадьяры, словенцы, румыны, кто хотите.
Вечером приходит к нам директор. Так и так, уговаривает. Почему-то меня облюбовал.
— Как я узнал, ты на всяких языках можешь говорить. Наставляй своих, чтобы не слушали этих горлохватов. Они бунтуют, лодыри. Я наплюю на них, на шахте будут работать пленные, заработок им не помешает.
Директор — рыжий, длинный и противный, как глиста. Фамилия была у него немецкая — Эльнер.
А вечером тихонько приходит к нам в казарму девушка. Красивая такая, глаза — цвет голубой, лицо — розы красные, стройная, как сосенка молодая. Улей зовут.
Тому улыбнется, с тем пошутит и такие беседы заводит:
— Директор — буржуазия, его слушать не надо. Буржуазию надо бить.
— Как это бить? — горячусь. — Я работал в Бельгии у Зингера, он мне работу давал. А кто ее даст бедняку, если не будет буржуазии?
Вот какой я был тогда — темный лес. Так и не вышло ничего у Ули из той первой агитации.
Гонят нас опять работать на шахту — идем, а рабочие нас камнями забрасывают, не пускают.
Подстерегла меня Уля, когда один шел, и словно смеется надо мной:
— И парень ведь ты красивый, как сокол с Карпат. Говорят, что и на всяких языках можешь говорить. А затуманенный. На, бери эту книжечку, прочитай, может, прояснеешь.
— Что правда, то правда, — отвечаю ей. — По-всякому могу разговаривать, потому как на заработки везде ходил и разным языкам научился. Только ни по-своему, ни по-чужому читать не могу, нигде я, ласточка моя, не учился.
— Эх ты, Европа, культурная темнота! — усмехнулась Уля, а потом погрустнела, вздохнула и этой своей грустью и вздохом сердце мне зацепила.
Вот уже мы с нею и погулять вместе пошли — раз и другой. Я хочу поцеловать Улю, а она мне:
— Я полюблю только нашего, большевика, а ты кто такой?
— Я стану большевиком, — отвечаю ей, хоть не знаю еще, что это значит — быть большевиком.
— Сначала докажи, что станешь.
— Как доказать?
— Директора не слушай. Он — буржуазия. Подговори своих пленных, чтобы не шли на шахту работать. Не подрывай нашей борьбы.
— Уленька моя! Да чтобы я тебе вредил! Куда это годится!..
Переговорил я с одним, с другим. Особенно чехи, болгары и словенцы были за то, чтобы не идти в шахту. Приходит директор.
— Почему не пошли работать, господа?
— Рабочие нас туда не пускают, бьют, — отвечаем хором.
— А вы что, не вояки? — напыжился директор.
— А какое нам дело до того, работают ваши или не работают. Не хотим лезть туда. Мы пленные.
Не пошли.
Уля мне в глаза заглядывает, милым называет. Улыбнется и поцелует так, что всякие муки снес бы для нее. Чувствую, будто счастье прикоснулось к моей судьбе. Говорит мне Уля:
— Я тебя читать и писать научу. Только не сорвите нам забастовку, как бы директор ни бесился. Даже если бы жандармы стали вас загонять в шахту.
— Не пойдем, Уля, не пойдем. Моего слова все наши послушаются.
А тут: бах, бах, и притих директор. Разъясняет мне Уля:
— Революция! Царя уже русского скинули. Еще надо вашего императора скинуть, всех королей на свете и всю буржуазию.
— Как же это можно без цисаря? Мы про него говорили: светлейший, золотейший.
— Какой ты красивый, Юрко, а из того, что я тебе говорила, ничего не понял. И царь, и цисарь, и буржуазия без нас не могут жить, а мы без них обойдемся. Вот на тебе на память обо мне ленточку цвета нашей революции. Как закраснеется она в твоем сердце, прицепишь ее на грудь. Дарю тебе, чтобы понял, к чему она зовет, и чтобы боролся за это…
Взял я эту ленточку из ее рук, спрятал так, чтобы не потерять. Ведь это же той девушки подарок, которую я полюбил. Но сказал:
— А что я получу от того, что буду держаться твоей правды?
Сломать бы мне язык на этом слове.
Ушла Уля и не попрощалась со мной. А я не остановил, не бросился за нею, хотя любовь моя уже ломит мне сердце. И что мне мешает идти поскорее к Уле, задобрить ее нежными словами? Гонор. Из дурной головы ветер в сердце веет.
А тут митинг в казарме. Просят от нас одного делегата в Петроград.
— Юрка Бочара! Юрка Бочара! Этого, что с Карпат, — кричат пленные. — Он всякие языки знает и про все расскажет каждому.
— Как это меня? Я неграмотный.
— Там не писать, а слушать надо.
Вот и выбрали меня. Еду в Петроград. А в вагоне со мной — народу всякого. И все такими словами объясняются, какими Уля говорила. А я молчу, голоса не подаю. Стыдно мне. Вижу, что правду Уля обо мне говорила: «Культурная темнота».
Одна женщина из Харькова нас сопровождала. Такими яркими словами говорила. Про Ленина рассказывала. Видела его не раз, вместе с ним в тюрьме сидела. И песни научила нас петь. Поют все, и я подпеваю:
Пароход идет возле пристани,
Едет, едет батько Ленин с коммунистами.
Пароход идет, вода кольцами,
Едет, едет батько Ленин с добровольцами.
«Ленин! Ленин! Мы увидим Ленина!» — говорят все, ждут. «Раз Ленин вот так на устах у народа, значит, не простой он человек», — думаю, и уже интересно мне, хочется поскорее увидеть Ленина.
Вот приехали в Петроград. А там на улицах листовки летят, солдаты поют, народ речи говорит, с красными знаменами ходят. «А тебя видишь как присосало к этой буржуазии!» — уже грызу себя.
— К чертям буржуазию, долой ее! — уже и я кричу.
— Товарищ, здесь не кричи. Видишь, куда подходим. В другом месте кричать будешь, — останавливает меня эта сопровождающая из Харькова.
— Что это за палаты такие? — спрашиваю и оглядываюсь, а там все матросы у ворот стоят. Всех пропускают, а меня задержали.
— Это что за заграница? (Потому как я еще был в австрийской форме.)
— Свой, свой. Делегат, — говорит проводница.
«Видишь, Юрко, «свой» про тебя говорят, а ты что Уле напевал? Буржуазию жалел», — корю себя в мыслях.
— Заграничник, бей свою и