— Подайте, ради Хрис… — и застывает с открытым ртом, щерит длинные желтые зубы, и зрачки ее расширяются, и она вперяет ненавидящий взгляд в З. В., и они стоят, и волны ненависти, индуцируемые ими, расходятся вокруг, захватывая пространство, и разом становится темнее, и люди озираются в неосознанной тревоге и смотрят в небо, словно грозы ожидая, и, уловив это движение беспокойства, З. В. выходит из оцепенения и произносит сдавленно:
— Госама?!
Услышав его голос, тетя Паша отшатывается от витрины, будто какой-то из манекенов в спину ее толкнул, и с протянутой рукой идет через улицу, и автомобили, визжа и воя, шарахаются от нее, и, глядя ей вслед, З. В. бормочет:
— Жива еще… Жива…
Госама, повторяю про себя, догадываясь уже, чье это имя, и спрашиваю со стороны:
— Разве она осетинка?
— А кто же еще?! — отвечает З. В., медленно подвигаясь ко мне. — Она из нашего села. Жена кулака и сама кулачиха… Пятеро сыновей у нее было, один здоровее другого. Все село за глотку держали, все у них в должниках ходили, — он останавливается на полпути, и теперь уже я делаю шаг ему навстречу. — Когда началось раскулачивание, мы единогласно проголосовали за их выселение…
Слушаю и вижу: вот они заходят во двор Госамы, рвань голодная, комсомольцы ретивые, вяжут мужа ее, вяжут сыновей, хоть в этом нет никакой необходимости — они не сопротивляются, уверенные, что власть эта беспутная долго не продержится, — но их вяжут все-таки, руки назад заводят, узлы на запястьях стягивают, с удовольствием вяжут, и они стоят, смиренные, как овцы перед закланием, ни гонора прежнего, ни наглости — все внутри, все упрятано до времени: вы еще получите свое, сельчане, дайте только срок! — а Госама в доме у окна стоит, смотрит во двор, и ждать срока она не в силах — кровь бросается ей в голову, в жилах молодых бурлит…
— Нет, — говорит З. В., — она и тогда уже старая была…
Госама винтовочку из тайника достает, патрон в ствол досылает и на крылечке появляется.
«Развяжите их, — кричит, — а то всех перебью!»
Топчутся комсомольцы на месте — сунься, попробуй! — топчутся, а сделать ничего не могут: женщина ведь, не стрелять же в нее. Тут вожак их, Заур, Заурбек Васильевич впоследствии, впоследствии З. В., трогается к крыльцу походочкой легонькой, идет и улыбается, будто и не боится ничего:
«Госама, — говорит, — подожди, — а сам уже рядом, — дай-ка сюда винтовку».
Госама сверху, с крылечка всем телом своим ладным подается к нему — ах, нет, она ведь старая была, ей уже за сорок перевалило! — подается и винтовку дулом вперед протягивает:
«На! — предлагает. — Возьми!» — и тут же знак восклицательный ставит, на крючок спусковой нажимает.
Отбросило его назад, на землю швырнуло, повертелся он в пыли, подергался и затих.
— Затвор передернуть она не успела, — рассказывает З. В., — подскочили к ней, вырвали винтовку из рук…
Но и безоружная она дралась, как волчица, комсомольцы еле справились с ней.
В одной арбе отвезли их в город, Госаму связанную и Заура, перевязанного наспех: его в больницу, ее в ГПУ. С тех пор никто о ней не слышал…
Зато вскоре все заговорили о муже ее и сыновьях.
Их в тот же день отправили в город, а оттуда дальше — то ли в Сибирь, то ли в Казахстан, — но они сбежали по дороге и вернулись в Осетию. Мужички расчетливые, они предполагали, что власть эту голоштанную сбросят без них, отсидеться рассчитывали, но не получилось, пришлось самим за оружие браться.
— Целый год бандитствовали…
В ответработников постреливали, в уполномоченных, не жалели и тех, кто случайно попадал в прорезь прицела — все перед ними были в долгу, все виноваты! — только до Заура не могли добраться, как не старались: он в городской больнице лежал, и Смерть голосом Госамы колыбельную ему напевала.
— Не знаю, как и выжил, — слышу. — Молодой был, на солнце еще не насмотрелся…
Зато отца его они все же перехватили на дороге, когда он от сына возвращался и, остановившись, костерок развел на обочине, чтобы погреться. Выскочили они из засады — трое с маузерами, один с наганом, двое с карабинами кавалерийскими — врасплох его застали. Застать-то застали, но кинжал он все же успел выхватить из ножен, а кинжал крестьянский — не игрушка.
«Брось на землю! — приказали они, косясь на лезвие широкое, на ложбинку для стока крови. — Брось!»
«Не могу, — ответил отец Заура, — он к руке прирос».
«Убивать тебя не будем, — пообещали они. — Уши отрежем и отпустим».
«Зачем по частям? — возразил отец Заура. — Лучше сразу».
«Если сразу, — сказали они, — погорюет твой сын и забудет, а уши — позор на всю жизнь».
«Наш род к позору не приучен», — ответил отец Заура.
«А к смерти?» — поинтересовались они.
«Смерти никто из живых еще не миновал».
Кто знает, как долго еще продолжался бы этот диспут, но где-то вдали, в сгущающихся сумерках послышался какой-то неясный звук — то ли колесо скрипнуло, то ли свистнул кто-то, — и сыновья Госамы забеспокоились, и отец их проговорил с сожалением:
«Придется стрелять, другого выхода нет».
«Уши и у мертвого можно отрезать», — посоветовал отец Заура.
«Нет, — покачали они головами, — это уже для нас позор».
«Вы всю жизнь в позоре прожили, — успокоил их отец Заура, — вам не привыкать».
На это они ответили шестью выстрелами…
Вскоре, недалеко от того же места их окружили в лесочке, но они не сдались, до последнего отстреливались, и кровь их смешалась в земле с кровью их жертв.
— С тех пор, — повторяет З. В., — о Госаме никто ничего не слыхал…
Вспоминаю: направленный Канфетом, вхожу во дворик на окраине и вижу тетю Пашу, высокую, крепкую старуху в темном платке, повязанном по-осетински вроде бы, но как бы в насмешку сдвинутом чуть набекрень, на залихватский этакий, пиратский манер.
«Чего тебе?» — спрашивает она с явственным и даже грубоватым акцентом.
Заговариваю с ней по-осетински, но она ухмыляется как-то оскорбительно, мотает головой и отвечает со смаком:
«Наша ваша не понимай».
«Разве вы не осетинка?» — удивляюсь.
«Русская, — произносит она с торжеством, — так-то, милок».
МИМИКРИЯ. (Еще одна разновидность.)
Спрашиваю З. В.:
— Вы и ее, Госаму, собирались включить в единую всечеловеческую семью?
— Нет! — отвечает он яростно. — Она была классовым врагом!
— А сейчас? — интересуюсь.
— Классовый враг! — произносит он жестко и непреклонно.
Повторяю про себя как заклинание, как молитву пять слов, явившихся мне вдруг:
ДУША, ЛИКОВАНИЕ, ОСЕНЬ, ЖЕЛЕЗО, ПРАХ,
как формулу жизни повторяю — начало и конец, возвращающийся в начало.
Лечу в Москву, в иллюминатор поглядываю, но земли не вижу — только облака блистающие, и по комкастым ухабам их едет крылатая тень самолета, фюзеляж, двигатели — все, как положено, но мое присутствие в нем никак не отмечено — ни знаком, ни символом, и тень уезжает, порожняя, а я остаюсь, костерок развожу на обочине и, привалившись к откосу облачному, руки к огню протягиваю, греюсь, и тепло разливается по всему телу, истома блаженная, и время останавливается, и забывается все, что было до этого, и забывается будущее, но остановка эта — вечность? — длится лишь миг, и память, словно спохватившись, оживает и, наверстывая упущенное, раскручивается вперед и назад одновременно, и впереди все гладко и розово — мечты и надежды, — а сзади, из засады прошлого, выскакивают вдруг люди с черными тюленьими телами, с телевизорами вместо голов, с пистолетами и автоматами в руках, с огнеметами, выскакивают, окружают, базуку на меня наводят, а вместо лиц — экраны голубые, а на экранах девки пляшущие, хари скалящиеся, титры на экранах вспыхивают:
ИРБЕК; КАУРБЕК; БАТЫРБЕК, а также ГЕРАС И ДУДАР,
а у меня даже кинжала нет, он над кроватью отцовской висит — рукоять костяная, ножны потертые, — но я не жалею о нем, нет:
ПРОТИВ БАЗУКИ С КИНЖАЛОМ НЕ ПОЙДЕШЬ.
«Чего явились? — спрашиваю, храбрясь, а девки стриптуют, как заведенные, грудями трясут. — Что вам надо?»
«Сейчас узнаешь, — отвечают тела тюленьи, телевизоры, — сейчас увидишь».
Они расступаются, и двое парней услужливых подтаскивают, не кантуя, плиту надгробную, а на плите дензнак топорщится членистоногий, имена высечены достославные и надпись дарственная, как вы помните:
В бЛаГоДаРнОсТь За сВоЕвРеМеНнУю КоНчИнУ
«Ну? — торжествуют телетюлени. — Узнаешь? Твоих рук дело?»
«Не рук, — усмехаюсь, — а воображения».
«Тем более, — вздыхают они притворно. — Придется отвечать».
«За что?» — удивляюсь.
«За то, что похоронил нас».
«Но вы же не умерли? — оправдываюсь. — Живы?»
«И никогда не умрем! — хвастают они, а девки на экранах корячатся, срамные места показывают. — Мы всегда будем!»