И не знаю, то ли от ярко сиявших на солнце красок, то ли оттого, что в самом деле картины были так неслыханно правдиво нарисованы, — казалось, что сейчас они оживут, — было радостно и страшно.
Из вагона вышел на подножку тамбура красноармеец во всем новом: в новенькой гимнастерке, в новеньких обмотках и башмаках.
Мы смотрели на него во все глаза: так это он жил в этом удивительном вагоне!
— А кто это, дядя, так нарисовал? — спросил Микитка.
— Хотел бы поехать с нами?
— А что — не хотел бы?
— А не побоишься?
— А чего ж бояться! — удивился Микитка.
— А если будут стрелять?
— А если я воевать хочу? — неожиданно горячо сказал Микитка.
— Рано тебе еще воевать.
— Отчего рано? Не рано.
— Батька забьет.
— А нету батьки.
— Мамка плакать будет.
— А нету мамки.
— Ну, в приют надо.
— И-и-и! — засмеялся Микитка. — Нужен мне ихний приют. Что я, маленький, буду в кошки-мышки играть?
— Зачем кошки-мышки? Грамоте научишься.
— Успею, — сказал Микитка.
— Как успеешь? — удивился красноармеец.
— Вот мировая революция кончится, — серьезно сказал Микитка, — тогда уж…
— Лобов! — закричал красноармеец. — Слышишь, что говорит?
Вышел Лобов, высокий, смуглый человек в гимнастерке с широкими командирскими красными полосами на груди.
— Ну, повтори, что ты сказал, — обратился красноармеец к Микитке.
Но Микитка стоял, угрюмо опустив глаза.
— А что он сказал? — спросил Лобов.
— Не желает учиться, пока мировая революция не кончится, — засмеялся красноармеец.
— А как по-твоему, скоро будет мировая революция? — серьезно спросил Лобов.
— Скоро! — горячо отвечал Микитка. — Вот шляхту порубают, а потом дале!
— А потом дале, — засмеялся Лобов. — Ну лезьте-ка, хлопчики, сюда.
В вагоне горели свечи, освещая тяжелые ящики с массой темных ячеек, и в каждой ячейке печально лежали маленькие свинцовые черные буковки, а все это вместе было похоже на застывший муравейник.
Суровый старик в металлических очках и синем халате ловко, быстро и, как казалось мне, с закрытыми глазами добывал буковки и, тесно прижимая их большим загрубелым пальцем, выкладывал на металлической линейке.
А вокруг стояли красноармейцы в зеленых обмотках и с детским любопытством и восторженной верой наблюдали за его работой.
Но вот суровый старик, крепко притискивая букву к букве, выложил последнюю тяжелую свинцовую строку: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Выложил, полюбовался и воткнул шило в кассу. Он связал крепкой тоненькой бечевкой железные строки, прошел по ним черным с тягучей краской валиком, наложил мокрый лист бумаги и, прижимая бумагу другим валиком, осторожно снял прилипший к буквам лист. В глаза бросился свежий, необычайно яркий, черный, четкий отпечаток.
— Смотри, смотри! — заговорили красноармейцы. — Ух, здорово! Видел, как получилось?
Лобов, который вместе с красноармейцами с уважением смотрел на наборщика, теперь по-хозяйски взял лист и стал над ним колдовать. Он шевелил губами, по складам читал слова, решительно и даже с удовольствием красным карандашом ставил на полях какие-то непонятные крючки. А старик, с любопытством и ожиданием поглядывая из-за спины, хмурился и хмыкал при каждом крючке.
Но вот наконец оттиск с красными непонятными крючками был возвращен старику. Опять он тыкал шилом, вытаскивал какие-то буковки и вставлял вместо них другие.
А потом тяжелую доску со свинцовыми буквами понесли к машине. Она стояла в уголке, приземистая, железная.
И когда заработала машина, замелькали листы, на наших глазах ежесекундно совершалось чудо: бумага становилась листовкой, и из листовки в листовку повторялось крупными, дубовыми буквами одно и то же: «Советы — набат народов», «Владыкой мира будет труд».
Мы следили за мельканием и уже запомнили это наизусть.
Мы получили свежие, холодные, еще мокрые листовки.
Каким острым, одушевляющим запахом пахли они! Мы бежали и кричали восторженными, ликующими, перекликающимися голосами:
— Советы — набат народов!.. Советы — набат народов!.. Владыкой мира будет труд!..
Люди останавливались, брали листовки. А кто не останавливался — того мы сами останавливали, совали в руки свежую листовку и серьезно, строго, сурово говорили:
— Советы — набат народов! Владыкой мира будет труд!
И никто не смел отказаться.
И мы бежали дальше, бежали по станционным путям, по шумной привокзальной площади, всецело поглощенные важнейшей выпавшей на нашу долю миссией и кричали:
— Советы — набат народов!
В одной теплушке с настежь раскрытыми дверями — легкий, ситцевый, в цветочках театральный занавес. Это сцена. А зрители прямо в поле на траве. Впереди мальчишки.
Знойно. Ждут уже долго.
Изредка некто в седом парике выглянет в щелку занавеса и тут же спрячется. И тогда из толпы зрителей кричат:
— Буржуй, эй, буржуй! Испугался?
Но вот открывается занавес. Представляется пьеса «Буржуй и пролетарий».
Буржуй — маленький, толстый, похожий на куль с мукой, в высоком цилиндре, с багровым носом пьяницы и малеванными щечками.
Пролетарий — в красной рубахе, высокий, тощий, с картонным молотом в руке.
Они стоят друг против друга.
Сначала буржуй с ядовитым смехом надевает на пролетария кандалы и в мертвой тишине противно-скрипучим голосом говорит ему:
— Ты — быдло, раб, мужик!
Пролетарий мрачно молчит.
Буржуй, держась за круглый живот, хохочет и, выворачивая жирные ляжки, нахально выставляет ножку в остроносой туфле.
В это время за сценой бьет барабан и играет труба.
У пролетария сверкают глаза, и все с удивлением видят: из них, непонятно как, летят настоящие искры.
И тогда пролетарий легко разрывает кандалы, подымает картонный молот и со всего размаха опускает его на присевшего от страха буржуя, проламывая цилиндр.
Буржуй падает на колени, молитвенно сложив руки. Но из публики кричат:
— Бей! Не жалей!
Пролетарий поворачивается к публике и говорит:
— Так я его и пожалею!
Он вытаскивает из буржуйского пуза подушку и под гогот зрителей пускает по ветру пух.
Выждав, когда затихнут аплодисменты, он становится в призывную позу, с молотом в руках, и, обращаясь к облакам, говорит:
— Пролетарии всех стран, соединяйтесь!
И неожиданно для всех похудевший буржуй, сорвав с себя седой парик, становится рядом с пролетарием и тоже призывно поднимает руку к облакам.
Духовой оркестр играет «Интернационал».
Все поднимаются и поют:
Вставай, проклятьем заклейменный…
И я чувствую, как на глазах у меня закипают слезы восторга, умиления и беззаветной преданности.
8. Это, наверное, был Котовский
Через город шла Красная Армия, шла в последний и решительный. Кричали в ночи телеги, ржали кони, в темноте не видно было лиц, слышался лишь шелест шагов, звон котелков, голоса, тихие команды. Живая река двигалась мимо плетней, мимо цветущих во тьме на клумбах белых астр, мимо открытых окошек, на подоконниках которых горели свечи.
Доносились слова — русские, украинские, еврейские, польские, татарские и даже китайские. Может быть, были и другие, только я не разобрал или не понял их в общем хоре этой удивительной и памятной ночи.
Мы стояли у ворот. Бойцы разговаривали с нами из рядов. И если кто-нибудь просил воды, ему обязательно выносили молоко и лепешки.
Они шли через площадь, мимо горящих костров, из тьмы и во тьму, и свет падал на солдатские башмаки и обмотки; изредка пламя взлетало, озаряя штыки, легкие буденовки, матросские бескозырки, юношей в фуражках с красными звездочками.
Они шли всю ночь, а потом весь день.
Пекарь пек огромные солдатские хлебы. В кузнице раскаленные прутья проносились, свистя и разрезая воздух, со звоном падая на наковальню. На дворе подковывали коней, они стояли в очереди и косились на кузнеца, который, зажав ногу коня между колен, подковывал, и казалось, что он скорее оторвет ногу, чем отпустит коня.
У кузницы остановился всадник на белом коне, великан в малиновых галифе и алой фуражке.
Мальчики смотрели на ремни, на блестящую медную рукоять сабли, на часы с таким количеством стрелок, словно всаднику нужно было для мировой революции знать время на всем земном шаре.
Он порылся в карманах, и я думал, он даст нам патронные гильзы, но он вынул из глубокого кармана своих малиновых галифе потрепанную книжицу.
— Читать умеешь? — спросил он Микитку.
— Разбираюсь, — сдержанно ответил тот.
— На, почитай.
Микитка перелистал книжку и дал ее мне.