И что удивительного после этого, если на долю Севера выпали на долгие годы мрак и нищета. В 1867 году архангельский вице-губернатор нашел в Коле только одного чиновника, который был одновременно делопроизводителем, городничим, судьей, казначеем. И спустя более сорока лет ничего здесь не изменилось. В 1913 году на весь край был один фельдшер, проживавший в Александровске (ныне Полярном).
Сегодня в это трудно поверить. Когда в Пулозере начался тиф, тот же единственный на весь край фельдшер смог приехать туда лишь через два месяца, когда все больные умерли. Прежде на Север можно было добраться за год. В наше время самолетом долетишь туда из Ленинграда за полтора часа. Но дело, конечно, не только в этом. Дело в тех новых людях, живущих теперь на Севере, в том ритме жизни, который одинаков ныне во всех уголках нашей страны.
Север, конечно, изменился. Я мог бы написать о новых заводах, дорогах и городах, но этим никого не удивишь. К этому привыкли. Об этом можно прочитать в любом справочнике. Я старался писать только о том, что так или иначе стало моим собственным опытом, прибытком моей души за те шестьдесят суток, которые запомнились как один долгий, бесконечно богатый впечатлениями день.
…Понял я, мысленно возвращаясь назад, к началу очерка, почему не открывалась для меня осень, и удивился самому себе: как было не догадаться раньше? А уж после само собою определилось: ничто не приходит к человеку раньше назначенного срока. Чтобы понять начало, надо знать конец.
А сначала была осень, ее последние дни какой-то спокойно-решительной красоты, и поражало терпение одинокого листочка, трепетавшего на ветке и не желавшего или не умевшего сорваться и упасть. Днем светило солнце, и пустое поле застилала дымка, а в лесу на полянах было сухо, свежо и попадались кое-где у дорог, в местах, обласканных солнцем, белые грибы — с широкими брылями, желтовато-белые с испода и словно оцарапанные чем-то сверху: было им уже нелегко расти из-под травы, из-под опавших хвоинок. Утром на траве лежал редкий иней, слетались к лесному домику сороки и сойки, а куст сирени у крыльца стоял неестественно голый, забросанный внизу темно-зеленой, с отблеском, листвой. Грело солнце, и с сосен струйкой бежала вода, и поднимался, завиваясь в кольца, над сучьями пар: сначала над сухими, потом над теми, где пореже хвойная сень, а затем уже курились паром, блестели на солнце зеленые купы лап. Через день на крыльце в вазоне для цветов взялась льдом вода, и лед не растаял к вечеру, а еще через день в одну ночь оголился лес, и знакомая ель стояла обсыпанная от макушки до земли осиновыми листьями, и как будто пропали яблоки под знакомой лесной яблоней: забросало их листьями. Туман как лег с утра, так и держался весь день: в бору на возвышенности чуть пореже, у дороги в ложбине — густой и низкий. Две ночи не было звезд, сеялась морось, пока ветер не разогнал туман и не высыпали к вечеру звезды. Зачерствела земля, а утром появилось опять солнце. Днем наплыли тучи и пошел снег, чтобы тотчас растаять, — и снова шли дожди, и снова становилась сухой земля, но не пропадал уже ветер, зябкий и пронизывающий. И когда так было день, второй, а потом наступил и третий, кончился, подошел к итогу мой очерк. Тогда оглянулся я назад и понял, что миновала осень, и понял, почему раньше не открывалась она для меня: у меня не было ключа к ней, и Север дал его мне. И понял я, что природа открывается человеку не просто так, а тогда, когда идет он к ней со своей мыслью и своей меркой.
ЗАГАДКА БОГДАНОВИЧА
(Перевод П. Кобзаревского)
ПОВЕСТЬ-ИССЛЕДОВАНИЕ
Надежды на выздоровление почти не было — он это понимал. И все же поехал. Может, даже потому, чтоб хоть немного успокоить своих друзей. Странно: за все их заботы он мог отблагодарить разве только согласием на эту поездку.
Он очень не любил, чтобы о нем заботились.
Деньги на дорогу и лечение ему собрали. Об этом он не знал до самого последнего дня. Поставили, как говорится, перед свершившимся фактом. Пришлось принять и рекомендательное письмо в Ялту.
Ну что ж! Хорошо, что хоть знакомое место. Впервые он был там в 1909 году. Молочная ферма «Шалаш», неподалеку от Аутки. Вблизи от дачи Чехова.
Чехова уже нет на свете. Все та же чахотка.
Брат Вадим умер от чахотки в 1908 году. Через год открылся процесс и у него. Ярославский врач Бернд успокаивал: мол, напрасная тревога. Ялтинский врач (как его фамилия?) сказал более определенно: необходимо серьезно лечиться. Все же не лишил надежды на поправку. Ах, эти врачи, они раздают надежды так же легко, как и выписывают рецепты.
Но тут все очень просто. Простая арифметика. Мать умерла от чахотки двадцати семи лет. Родилась она в 1869 году, умерла в 1896-м. Перетасованы две последние цифры. Согласно этой логике, он умрет в 1919 году. Два года в запасе. Что ж, было бы хорошо. Только не верится. Брату Вадиму было всего 18 лет. А ему скоро двадцать семь, столько же, сколько было матери. И все же так хочется верить этой мистике цифр. Два года в запасе — это хорошо.
О Ялте написано в чеховской «Даме с собачкой». Как это там?
«И тут отчетливо бросались в глаза две особенности нарядной ялтинской толпы: пожилые дамы были одеты как молодые, и было много генералов».
Ну, генералов, видимо, теперь стало меньше: война. Впрочем…
Жалко, что он, Богданович, ничего не написал о Чехове. Небольшая заметка об издании его писем — не в счет. Какая печальная жизнь, какое мужество и независимость во всем. И загадочное, никем не познанное мастерство.
«Над рассказами можно плакать и стонать, можно страдать вместе со своими героями, но, мне кажется, это надо делать так, чтоб читатель не заметил. Чем более объективно, тем сильнее впечатление».
Нечто подобное есть у и него, Максима Богдановича:
Что с того, что стих в душе кипит?
Он через холод мысли протекает.
Поэт всегда обдуманно творит.
Ну, это, брат, плохая цитата. Вот здесь у тебя, вероятно, получилось лучше:
Сальери в творчестве своем стремится
все понять,
Все взвесить мысленно и выверить
опять,
Обдумать способы, материал и цели, —
Он четкость ясную любил во всяком
деле!
В его трудах найти внезапное
не тщись!
Основа всех основ — размеренная
мысль!
(Перевод М. Шехтера)
Но какая самоуверенность, брат, — состязаться с Пушкиным, с самим Александром Сергеевичем. Сказано же:
«Гений и злодейство — две вещи несовместимые…»
Ну, а если человек в отчаянье, если больше, чем бога, возлюбил свое ремесло (да, ремесло, это ведь хорошее слово!), а награды нет? Если хочет жить в келье, а не в корчме? И разве Сальери не считал Моцарта гением?.. Нет, тут было нечто иное: оскорбленность за профанацию искусства! Хоть несознательную, все же профанацию, да! И самое главное — ценой гениальности! Сальери думал, что этого нельзя простить даже Моцарту.
«Обдумать способы, материал и цели».
А если все же зависть? Низкая, позорная зависть? Творческое бессилие, бесплодное напряжение мысли?.. Нет, все это легенда, придуманная для поэтов. Буало, впрочем, такого не требовалось, не требовалось и Гете. Уравновешенный, спокойный Гете и страстный, неуравновешенный Шиллер. Где тут трагедия, драма? Для кого? Для Гете? Для Шиллера? Вероятнее всего, для последнего.
И все же зря ты связался с Сальери. С легендой тебе не справиться. И не защитить себя. Рационалист и декадент — вот что будут говорить о тебе потомки. И будут помнить, может, только потому, что ты когда-то писал неплохие рецензии на Янку Купалу, на страстного неуравновешенного Купалу. Купала — Шиллер. Где найти параллель для Гете?
Поезд все шел и шел на юг.
Была зима, крутили метели. И говорили о революции. Он ехал навстречу ей или от нее? Эх, если бы еще хоть два года жизни!
За Гомелем поезд задержали на трое суток снежные заносы. Очутились между станциями, как между небом и землею. Тьма, вьюга. Страшные апокалиптические ночи. Жгли свечи. Кончилась еда.
Он думал об отце: тот должен был выехать из Ярославля на два дня позже. Встреча была назначена в Симферополе. Отца туда переводили на службу.
После семи дней дороги наконец добрались до Симферополя. Отца здесь не оказалось. Все же он не обиделся: было неспокойное время, все могло случиться. Но скорей всего отца задержали общественные дела. Максим Адамович понимал: отец — человек несчастный, жизнь у него не получилась, хотя он никому и не признавался в этом, даже самому себе. Скрашивать все должны были «широта интересов», общественные устремления. Максим Адамович понимал отца, а потому и жалел.