— Цоп! — крикнула Анфиса, телега поехала, отец молча шагал рядом.
Потом Анфиса вместо меня стояла на возу и старательно, с какой-то женственной неловкостью принимала тяжелые навильники от отца. Работали они молча. Их вилы, встречаясь, тонко звякали, словно бы договаривались о чем-то. И в слаженной этой работе, немых взглядах Анфисы и отца вдруг почудился мне какой-то новый тайный их сговор против мамы. Особенно обидно было видеть, как Анфиса соскальзывала с нагруженного воза к нему на руки, и он обнимал, нес ее, разомлевшую, душистую.
После обеда люди лезли в тень березки, под вагончик, в холодок. Разрешалось отдохнуть с полчасика, покурить.
Анфиса, полураздетая, легла на валок сена, лицо прикрыла косынкой. Лицо она берегла и от солнца, и от ветра.
— Эвон как коленки-то выставила, бесстыдница! — заворчала тетя Ульяна, старая повариха, проходя мимо нее. Анфиса была босиком и без кофточки.
— Стыд прикрыт, — спокойно ответила она. — В городе вовсе без юбок ходют... на пляже.
— То в городу... А тут мужикам — потеха. Ишь зенки-то вытаращили.
— Ну и пусть. — Анфиса приподняла голову, лениво оглядела себя. — Ворованного тут ничего нет, все — свое.
Мужики и парни молча и как-то воровски поглядывали на Анфису, но она лежала так, будто рядом никого не было.
...Печь все более уменьшалась в росте. Я вырывал из ее тела кирпич за кирпичом, словно разрушал памятник греховной любви отца и Анфисы.
Во время перекуров она садилась поодаль на стопку кирпичей боком ко мне. Сухонькая, старенькая замарашка. И, ощущая себя такою, оглядывая черные от сажи руки и ботинки, начинала вспоминать и рассказывать о чем-нибудь своем — чистом, хорошем, но давно ушедшем. Я смотрел на нее и все старался разглядеть в ней ту далекую Анфису. Но от прошлого у ней уцелели только большие, голубовато-серые глаза и какой-то особый их бесстыдный блеск. Даже голос ее словно бы усох, заржавел. А как она прежде пела!
Однажды у нас в избе собралось человек десять. Пришла Анфиса, в соседях жила. Когда плясуньи умаялись, вышла на круг. Постояла молча, чуть заметно подморгнула Костюшке. Тот заиграл что-то грустно-щемящее. Дав мотиву разгон, гармошка приутихла, и по избе поплыл густовато-грудной голос Анфисы:
На муромской
дорожке
Стояли три сосны...
Пела Анфиса о любви, о злом обмане и разлуке. По малолетству я недоумевал: неужели кто-то может изменять Анфисе, не любить ее?! Я даже досадовал на свою худенькую шею, на мальчишескую невзрачность, желал немедленно повзрослеть и понравиться Анфисе...
Люди многое прощали Анфисе за ее песни. Зайдут к ней бабы зимой. В мужских стеганых штанах, в фуфайках.
— Поехали за соломой, Анфиса! Быков мы уже запрягли.
Анфиса засмеется добродушно, воскликнет с жалостью:
— Ох, бабоньки! Да в кого же мы за войну эту превратились? Совсем зачерствели. Руки — грабли, а на пятках хоть гвозди выпрямляй. Ай-я-яй... Вы бы хоть меня одну на всю деревню оставили для женского вида, чтобы не забывали мужики, что есть на свете такой народ — нежные женщины!
В конце войны Анфисе пришла похоронка на мужа, Виталия Азарова. А через год он сам заявился. Словно с того света. Да он и впрямь выглядел не жильцом: кожа да кости. Краше в гроб кладут. Упал Азаров, разбился со своим самолетом, позвоночник зашиб, внутренности застудил, пока в холодном болоте валялся. Одиннадцать месяцев в госпитале его выхаживали. Домой не писал.
— Не плачь, Анфисушка, — утешала соседку наша мама. — Главное — живой он. А теперь мы его тут враз подлечим.
Израненный и контуженный, дядя Виталий прожил в деревне недолго. Анфиса спуталась с каким-то заезжим шофером. Дядя Виталий запил, с ним случился приступ, после чего он уже не смог держать костыли. Вскоре за ним приехала мать и забрала, увезла в родные места...
Анфиса скрытно тужила, горевала: лучше бы муж не возвращался после похоронки. Выхлопотала пенсию хорошую за него, а он...
Теперь, много лет спустя, о короткой своей супружеской жизни Анфиса вспоминала как о лучших временах.
— Баловал он меня. Что уж говорить. Жила как кошка на печи. — Анфиса лениво потянулась и, горестно взглянув на свои измазанные сажей халат и руки, тихо воскликнула: — А одевалась! Приду, бывало, в их гарнизонный ДК. На мне туфли — не туфли, пальто — не пальто...
— А что же? — я не смог представить Анфисин наряд.
Анфиса тихонько хохотнула и в каком-то страстном самозабвении стала называть варианты украшений женской одежды, восторгалась воротниками из чернобурки, опушками из белого каракуля, манжетами, юбками клеш... Смысл выражения «туфли — не туфли, пальто — не пальто» — надо было понимать так: туфли, которые она тогда носила, лишь назывались туфлями, на самом деле это были не туфли, а этакие сказочные черевички, а платье было не платье, и что, облачившись в те наряды, Анфиса была уже не Анфиса, а «прекрасная Нафарсити».
— Нефертити, — поправил я ее. — Так хотели, наверное, сказать? Это царица египетская. Тысячи лет назад жила.
— Так вот на одном вечере, — продолжала Анфиса, — Виталькин товарищ танцует со мной и говорит: «В профиль вы прекрасны, как древняя Нафар... Нефертити».
Привычка Анфисы — уверять всех и себя, что она не такая, какой ее знают и видят люди нашей деревни, что была у нее интересная, яркая жизнь, а нынешняя всего лишь насмешка надо всем ее прекрасным прошлым.
Я не понимал, зачем Анфисе нужны эти россказни. Кому и для чего она хотела пустить в глаза туман? В деревне ее знают с пеленок. Родилась и выросла она здесь, в Ключевке, постоянно жила в ней. Лишь года на три уезжала на Украину. В связи с замужеством. Было это еще до войны. Недалеко от нашей деревни, в ровной, как стол, степи временно расположился учебный аэродром. Летчики, совсем молоденькие, по вечерам приходили в клуб. Там и повстречал один из них Анфису. К осени летчики улетели. И Анфиса с ними. Когда загромыхала война, она вернулась в Ключевку.
— Берег он меня. Ничего не заставлял делать. Белье сам в гарнизонную прачечную носил. Питались мы в ресторане. Шампанское, шоколад... Да, жила я за Виталием, как у бога за пазухой. — У Анфисы был такой вид, будто своим замужеством она возвеличивала всю нашу деревню.
— И не наскучило вам «за пазухой»?
— Сперва маялась, потом... — Анфиса вяло махнула рукой. — Военный городок... В прачки и поварихи офицерских жен не брали, а машинисток да парикмахерш там хватало. От безделья скучала. Потом пообвыклась, притерлась и без этого уже жить не могла. Молодая, красивая была... А теперь иной раз гляну на себя: я не я. Куда все подевалось? — помолчав, пожаловалась Анфиса. — Вот поставь меня с вашей матерью рядом, сравни — я дряхлее, морщин больше. А ведь Маруся на десять лет меня старше. И работала в десять раз больше. А поди ж, и теперь шустрая, статная — и не тонка и не толста. Отчего б это, Коля?
Я пожал плечами.
— Один хлеб ели, одним воздухом дышали, — не дождавшись ответа, продолжала Анфиса, — Отчего?
— Семью бы вам... Чтоб жалел, любил вас кто-нибудь...
— С детьми мне не повезло. Сперва не хотела их, а потом вроде бы и соскучилась. Да не вышло. Опоздала.
Анфиса печально покачала головой.
— Да-а... Одной жить — сердцу холодно... Но и матери вашей не завидую. Не дай бог.
— Отчего так? Мама любила, и ее...
— Шестерых поднять, в дело пустить... Какое терпение! Нет, это не для меня. Тут знаешь какой надо быть? Себя во всем переступить... Вот и ты про любовь сказал: «Мама любила...» А я наоборот скажу: не было у нее вовсе любви-то женской. Не было. Не до этого ей. Из-за вас она небось ни разу и не потешила себя всласть как баба, все с оглядкой да впопыхах. Она и рожала-то на бегу, второпях: Павлика в телеге на дороге, тебя под копешкой в сенокос... Вот тут вся и любовь. О себе подумать недосуг. Надела на себя добровольно шесть хомутов...
— Вы маму не трожьте, — тихо сказал я, улавливая в Анфисиных упреках издевку.
— А я и не трогаю. Я о себе говорю, о своей доле. — Анфиса энергично, как-то нервно затюкала топориком по кирпичу, счищая сажу. — Мне, старой, теперь можно все говорить. Бояться нечего. Меня теперь не улучшишь, не ухудшишь. Какая есть.
Вдруг она опустила топорик и цепко взглянула на меня.
— Судачат обо мне: такая я, рассякая. Пускай. А мать ваша — праведница. Ну а чего она выгадала? Чем вознаграждена? Скажи, чем вы, дети, отплатили матери за ее заботы и терзания. Может, озолотили? Вот, — Анфиса сложила пальцы, показав дулю. — А знаешь, как дорого вы ей обошлись? Знаешь? Нет, не все ты, милок, знаешь.
Я звонко застучал молотком, стараясь не слушать Анфису: зачем ворошить старые сплетни? Но она заговорила о том, о чем я никогда не слыхал.
— Осень сорок четвертого помнишь? — спросила она и тут же небрежно ответила за меня: — Откуда помнить, на печи сидел... Ты и Бронского, конечно, не помнишь. Со шрамом на щеке... Вроде бы какой-то уполномоченный из района по заготовке хлеба на фронт. Частенько наезжал в Ключевку. Ох, и злой бабник! Так бы и шастал по вдовушкам да девкам. Ласка в глазки, а, сам за подол. Кого и нахрапом брал. Прет как трактор на плетень. Лютый человек. Как бы зло свое на бабах наших вымещал, мстил за подпорченную свою красоту. На фронте ему лицо изуродовало.