Там: парк Сан-Суси — высвеченные солнцем розовые дорожки, широкие и прямые, дворец, акварельно раскрашенный и пустой, как новенький детский садик.
Там: ефрейтор с ошкеренным носом. Там он люто страдает и пускает гадючью слюну — на нестрашных полянах.
Здесь: восторг и ужас гнездятся здесь, за дверью сарая. А вдруг все хлоркой облито и кислотой, и все в куче — узлом, как внутренности животных?..
Мы распахнули дверь — картины стояли плотно, как книги в шкафу, громадные, выше вытянутой руки.
Поскольку у каждого из нас после прицеливания в Афродиту что-то сгорело и в сердце и в голове, то при виде этих картин наши руки и все прочее: брови, губы, уши дернулись в противоречащем случаю направлении — мы жалко кривились, улыбались и даже стеснялись, как будто нас пригласили к столу, а мы не умыты.
— Тут же все… Миллионы… — бормотал Егор. — Это же лопни мои глаза. Это же… Зачем, спрашивается, дураку хрустальный рубль? — Последнюю поговорку Егор позволял себе только в минуты крайней растерянности.
Мы трогали холсты руками. Гладили лакированные поверхности, для чего протискивали руки между картин. Мы отчетливо, как стук часов, слышали усталое дыхание судьбы, чувствовали зыбкость и непрочность разума…
Такое солнце. Такой день. Такие стружки, пахнущие сосной!
Мы выдвинули один из шедевров осторожно, покачав его и убедившись, что ничто его не удерживает, не скребет. Картина полыхнула пурпуром, голубым шелком и женским телом. Глаза, затененные ресницами, глядели на нас с пониманием и тоской. Дева, похожая на ту, мраморную, была живой, дождавшейся Пигмалиона.
— А ты, сучонок, стой там, стой! — крикнул Егор. — Стереги пустой дворец. А я вот возьму сейчас закурю и спичку нечаянно уроню в стружки, — Егор вытащил спички.
— Перестань, Егор, — угрюмо предостерег его Писатель Пе. — И без твоих шуток страшно.
— Чего — перестань-то, чего — перестань? Я сейчас могу опозорить всю нашу армию. В другой день я хоть что делай — дурак, скажут. Ну, под суд отдадут. А сейчас… Никто ничего не скажет…
— Заткнись, — сказал я и шевельнул автомат.
— А-а… — протянул он скучно. — Ты, сука, можешь. — Заметив, как все подобрались, приготовились на него прыгать, Егор спрятал спички в карман. — Эх, вы, шпана. Я же теоретически. Распирает меня. Вы же не понимаете, что такой случай не каждому выпадает, что сейчас здесь присутствует дядя Бог. Миллионы! Страшенные человеческие судьбы. Национальная гордость фрицев. И я могу все спалить. И себя заодно. И вас. Житуха — она такая затейливая. После Победы уеду в Арктику — не смогу гнить по соседству с трудовой сберегательной кассой. — Егор повернулся ко мне. Он был бледен, лицо его блестело, как полированная кость. — Хорошо, что ты на меня бросился, а не на ту Венеру — заслонить своим телом. Тебе бы я морду набил, а тому сучонку вонючему… Я бы его убил.
Егор слегка расшевелил картины, вытащил из какого-то прощелка между подрамниками узкое, длинное полотно. Его все не оставляла мысль о возникновении узлов судьбы и вплетении в эти узлы чьей-то воли, способной навлечь на людей кошмар. Егор считал, что этой волей сейчас был он. Но то ли Бог, то ли еще кто повлиял на него усмирительно.
«Что человека на острие удерживает? Не говорите, что знаете. Никто не знает. Может быть, бабка моя меня удержала. Я думаю — бабка…» — говорил Егор много позже.
На узком, длинном, метра полтора, полотне был написан вечер, вернее — «Вечер в пустыне», а может быть, «Караван на склоне горы».
Зной оседает как муть. Небо мглистое, хотя и ни единой тучки на нем. И караван верблюдов уходит вдаль. Написана картина прозрачно, в серо-золотистой гамме. Там, где это нужно, попонки на верблюдах, тюки, — лепными мазочками, как у Вермеера.
Мы прицепили картину к заднему борту транспортера, она поместилась как раз. Двери каретника закрутили на проволоку. И на всякий случай оттащили стружки подальше. Хотел я Егора оставить и Писателя Пе для охраны, но решил почему-то, что пик опасности для картин миновал, теперь они сохранятся.
Ехали молча, и я уверен, что все думали о какой-то давней своей удаче, такой, где они чудесным образом остались в живых. У меня в глазах блестело тихое круглое озеро в лесу под городом Бологое. Молчали птицы, молчали листья деревьев и что-то необъяснимое и непрочное подплывало мне под ноги.
Может, для этого часа, для этих картин в Сан-Суси я тогда был спасен.
Генерал стоял, окруженный офицерами, все знакомые — наши, один капитан — чужой. Мы развернулись перед командиром бригады с достойной лихостью и подпятились к нему задним бортом.
Я выскочил из машины, доложил, что задание выполнено. Парк чист. Дворец Сан-Суси пуст. У дальних ворот парка, в каменном каретнике, — картины.
— Там сухие доски и очень много стружек. Случайная спичка, окурок — и картин не спасти.
Генерал смотрел на уходящий по склону караван.
— Снимите, — сказал он своему адъютанту.
Пока адъютант и Писатель Пе отвязывали картину, я показал на карте каретник. Генерал послал туда полувзвод автоматчиков из роты управления.
— А вы, — сказал он мне, — немедленно отправляйтесь к Люндорфской плотине. Там уже командир вашего взвода.
— Я настаиваю на строгом дисциплинарном взыскании, — возразил чужой капитан. — За хулиганское нападение на часового.
У генерала нашего было спокойное лицо с чуть прищуренными глазами, высокий рост и высокий лоб. Посмотрел генерал на капитанскую фуражку, нам даже показалось, что он имел намерение сбить с этой фуражки паучка или пылинку, но он заложил руки за спину.
— Потерпите, капитан, война скоро кончится и они отсидят свое; я полагаю, об этом вы похлопочете. Можете идти, капитан… Да, приготовьтесь принять от нас картины по акту. Нужно, знаете ли, работать, а не куражиться у пустых дворцов… А вы что топчетесь, сержант? Задание получили и — бегом!
Я в машину взлетел. Саша-шофер дал газ. Но куда ехать, к какой плотине? Наш командир взвода стоял рядом с нашим генералом, и вид у него был такой, что мы ему как боевая единица совсем не знакомы, — может быть, даже, по его мнению, чересчур экзотичны.
Надо бы встать поперек своего пути. Самому для себя устроить плотину. Чтобы грустная вода памяти поднялась под горло, вскипела и, набрав мощи, привела в движение долота и сверла правды.
Собственно, о ком я в силах рассказать правду? Только о самом себе. Поэтому я не буду писать об атаках и языках — героическое не дает нам возможности быть к себе снисходительными. А без снисхождения к нам, беззаветным, правда станет неправдой.
Да, будучи хоть и озорным, но в высшей степени лояльным школьником-пионером, я выкалывал «козьей ножкой» глаза маршалу Блюхеру и маршалу Тухачевскому на портретах в школьном учебнике. Нынче они, уже не враги народа, поворачивают ко мне со страниц газет и журналов проколотые мною глаза и не видят меня.
Мы ослепили их. Нам не приказывали, мы ослепили их сами, по велению сердца. Нам приказывали заклеить портреты бумажкой. Но сердце наше было свободно от Бога. И сильна была наша воля.
И захотят ли обиженные мною маршалы по прошествии времени иметь там на небе меня рядом с собой?
Или там все слоями — пообидно?
И тогда мой слой те, у кого в здоровом теле крепко держался здоровый дух, кого футбол и мытые уши чаще всего заставляли быть впереди других. Этот слой, наверное, самый мощный, самый обширный. В нем нет ни гениев, ни пророков — известно, дурак дурака ничему хорошему не научит, — так кто же в нем есть?
В нем есть мы.
Бронетранспортер медленно катил по улицам Потсдама, вдоль скверов и трехэтажных домов с парадными дверями, застекленными и заглубленными в стену, с приличными небольшими колоннами серого камня и чистыми необшарпанными ступеньками, ведущими к этим парадным дверям. У дверей на стене, чаще всего серой или темно-бурой, оштукатуренной под дикий известняк, так мне помнится, были прибиты эмалированные квадратики с половинку игральной карты — номера домов. На синем поле белые цифры.
Егор стоял у заднего борта с малокалиберной винтовкой и стрелял по этим номерам. Пульки выкалывали в квадратиках эмаль. Было скучно. От скуки мы зябли. И все же когда Егор вложил винтовку в руки Писателя Пе, тот поднялся и прицелился в очередной номер и выстрелил. Нам стало еще скучнее. Писатель Пе мазал и бранился: мол, и трясет сильно, и не шофер, а водило необученное, и не машина, а шарабан.
Саша-шофер рассердился, остановил машину у тротуара.
— А пошел ты, — сказал.
Писатель Пе прицелился в номер, все ждали, что он снова промажет, надо было, чтобы он снова промазал, но он не стал стрелять.
— Музей, — сказал он и выпрыгнул.
Бронетранспортер стоял у трехэтажного особняка с двустворчатыми стеклянными дверями. По обе стороны дверей пилоны с каннелюрами, капители с ионическими загогулинами, над дверями герб, над гербом балкон — и какой-то во всем этом деле ампир, что-то конногвардейское.