— Добро, Евсей! Ташши какие есть дровишки!
Дрова у Ивантьева были, но пока не пиленные, не колотые — Федя Софронов приволок на тракторе огромные березовые бревна-хлысты, свалил у забора, пообещал прийти с бензопилой, да замотался, видать, на своих осушаемых болотах. Ивантьев нарубил для пробы печи старых досок, сучьев от хлыстов. Внес, положил около чугунной дверцы.
— Присядь, — приказал дед, — помолчим минуту, послушаем, как огонь заговорит. Главное — тяга, дыму легкий ход по колодцам. — Он сложил на коленях руки, сгорбился, чуть пригасил глаза, точно задремал, предаваясь видениям.
Печь получилась внушительной и в то же время аккуратной, почти вполовину прежней — «убористая, как умная баба», сказал о ней сам печник, — с лежанкой для прогрева костей, с плитой «для готовки щей» («На электричестве — тьфу, только консервы подбадривать!»), с обогревательной стенкой в жилую половину, с высокой фигурной трубой «для тяги и оглавления дома». И побелил ее на первый раз печник. По второму, набело, Никитишна подкрасит, подкрасует, когда печь просушится, тепла в себя наберет.
— Ну, курнем за удачу, без перекура раньше к печке боялись подступиться, — кивнул Улька на приготовленную заранее крупную самокрутку с табаком «Экстра», — пусть и у нас качество — экстра будет, чтоб табачный дым не пустил печной в избу. Справим по обычаю, дело-то старинное.
Ивантьев слушал, выполнял все приказания и робел отчего-то, наблюдал суеверный ритуал старика, оглядывая сырое, в пятнах подсыхающей извести, хитро задуманное, изящно выложенное кирпичное сооружение. А если не пойдет дым наружу, в морозный воздух, к небу, хлынет из дверцы к полу, затопит помещение, потечет в форточки — тревогой, пожаром, как, при первой топке? Неудача, позор для мастера? Мастер переможет, перетерпит — все-таки лет двадцать серьезно не касался печного дела, — но где будет зимовать он, Ивантьев? И он потянул в себя табачный дым, не спуская верящих глаз с печного зева, смущенно сдерживая перехвативший дыхание кашель.
Улька поднялся, молча прошел к печи, встал на табурет, отодвинул заслонку в трубе, попросил подать ему газет, всякой ненужной бумаги и принялся жечь их, прогревая дымоход; потом, когда горящая спичка, сунутая в дымоход, погасла, захлестнутая тягой, Улька прикрыл дверцу, слез, приблизился к плите, присел у раскрытой топки; острым карманным ножиком настрогал тонких кучерявых стружек, положил их на решетку поддувала, сверху — лучинок, дощечек, выше — что покрупнее, на самый верх — сухих полешек; кивнул, показывая рукой: мол, топка должна быть полной; чиркнул спичку, поднес ее нежно к стружкам — они вспыхнули ярко, загорелись, передали огонь лучинкам, те тоже занялись, но медленнее, а далее огонь как бы начал притомляться, и Улька, став на колени, принялся дуть в его красное чрево, точно вдыхать жизнь, вдохновлять, ободрять, уговаривать на горение, деяние, работу; замерший было огонь очнулся, глянул веселее, чище, лизнул, словно пробуя на вкус, крупные дощечки, затем сухие полешки — понравилось, выплеснул пламя, затрещал, будто с аппетитом пережевывая топливо, вытолкнул клуб дыма в дверцу, пытая, куда легче его направить, но Улька проворно захлопнул топку; пламя притухло, задохнувшись в собственном дыму, через вьюшки плиты засочились едкие струйки — и это было самое тягостное, самое суеверное мгновение; печник побледнел, осунулся лицом, Ивантьев перестал дышать, слыша биение своего сердца, немо умоляя кого-то: пусть загорится, загорит, пусть горит... А в следующую минуту печник отпрянул, вскочил, отер рукавом рубахи пот со лба, сказал, подняв глаза к потолку, туда, где сквозь древние плахи труба выходила наружу:
— Слава богу! Доброму делу — добрый исход!
Он сел за стол, Ивантьев налил ему стопку, понимая теперь, почему печники так волнуются перед «первым огнем». Дед выпил, не предлагая компании, скомандовал:
— Беги, смотри дым!
Из красной, высокой, с фигурным карнизом трубы в холодное небо прямой струей тек горячий, поспешный дым; у трубной кромки он был невидим, затем клубисто вскипал молочной белизной, выше — спрямлялся, темнел, голубел и растворялся средь густой синевы неба; дым — в холод, тепло — в дом. Можно жить!
Ивантьев стоял с непокрытой головой, без пиджака, не ощущая холода; вот дым поубавился, вот сильно выметнулся — печник подбросил дров — и в гущине его промелькнули красные искры; вот опять потек ровной высокой струей. Ивантьев глянул на соседние дворы. Его дымом любовалась Самсоновна, идя с сумкой от продуктового киоска, Никитишна у своей калитки, жена фельдшера Борискина; молодая женщина-продавщица тоже смотрела, куда все, — на дым из трубы ивантьевского дома. Хутор Соковичи приветствовал новый очаг.
Вышел дед Улька, поздравил хлопком по плечу новосела, устало, отрешенно сказал:
— Почти что заболел, отдыхать пойду.
А в доме уже накалилась плита, тепло наполнило кухню, овевало жилую половину — горницу, и хоть было оно сыроватым, с глинисто-известковым запахом, но — было, и будет сухим, спасительным, живым в сосновых стенах.
Сел Ивантьев к столу, взял чистый листок из стопки писчей бумаги филолога Защокина, решил написать письмо в Архангельск — наступило такое хорошее время.
После первого короткого письмеца жене — что он прибыл в Соковичи, квартирует в родительском доме — и не более длинного ответа жены, еще раз высмеявшей его блажь: «Понюхал навозцу — и давай-ка домой, мы тут тебе огородный участок хлопочем», — переписки у них не было. Ивантьев устраивал свой быт, жена ждала возвращения странствующего мужа.
О многом теперь хотелось написать. Ведь пока дед Улька, неспешно мудруя, выкладывал печь, Ивантьев помог Самсоновне убрать огород — ее «одры культурные» так и не приехали, — почистил, поправил погреб во дворе, засыпал в него четыре мешка заработанной картошки. Морковью, свеклой, редькой одарила его Никитишна. Съездил на главную усадьбу, купил сапоги, телогрейку, брюки и пиджак для работы, договорился о полушубке с дедом Улькой — за овечью шерсть можно взять полушубок в потребкооперации, — купил четырех куриц и петуха, отгородил им курятник в рубленом сарае. А когда вынул из гнезда первое теплое яичко, веское, с коричневой, каменно крепкой скорлупой, то прошелся по двору, диковато всплясывая, ворвался на кухню, своей радостью испугал печника. «Первое выпей, — посоветовал понимающий дед, — верхушку сколи, сольцой присыпь и — как рюмочку. Живое, чистое, без печати диетической». Утеплил окна, обил войлоком наружную дверь и много другого, мелкого, но важного переделал Ивантьев, готовясь к первой деревенской зиме.
Писака же из него был неважный, прежде, на судне, обходился радиограммами: мол, жив, рыбачу, обнимаю, целую, да и писать не находил о чем, судовая жизнь однообразна — спуски, подъемы трала, гонка за рыбьими косяками, дрейфы во льдах, перегрузы улова, переходы, рапорты — одно и то же каждую экспедицию. Про опасности, трудности моряки обычно не пишут, суеверие бытует: дома, под стопочку, можешь кое-что поведать, даже прихвастнуть; в море — молчи, не серди Нептуна. А тут, на маленьком хуторе, за два месяца обитания столько увидено, пережито, наработано — впору художественное произведение сочинять!
«Здравствуй, дорогая Наталья! — вывел он наконец сверху листа. — Во-первых, передаю горячие приветы сыну Геннадию, его жене Светлане, дочери Анюте, ее мужу Алексею, а также всем внукам, которых целую, друзьям и знакомым тоже приветы и пожелания. Хочу сразу сообщить тебе, чтобы зимовать меня не ждали, я тут сегодня затопил печь, очень тепло стало, купил кур, картошкой запасся...»
— Тьфу! — выругался он и отбросил шариковую ручку. Будто за этим приехал! Вообразил, как иронично пощиплет усики Геннадий, скажет нарочито без улыбки: «Так, курочек уже щупаем, теперь будем узнавать, откуда поросятки берутся», а учительница Анюта вполне серьезно изречет: «Атавистические проявления, свойственные в какой-то степени каждому человеку», и ему вовсе расхотелось писать дальше. Попросив Наталью и впредь пересылать половину месячной пенсии, заверив ее в своем здоровье, умственном и физическом, он окончил письмо примирительными словами: «Можете там подшучивать, смеяться надо мной, но все равно я вас всех люблю и приглашаю летом на свежие овощи, которые выращу сам, я глазунью из яиц «без печати диетической», как здесь выражается один дед, коренной сокович. Значит, огородного участка для меня не хлопочите, с двумя справиться не смогу на таком расстоянии. Всего доброго, живите дружно!»
Подбросил в печку дров, погрелся у открытой дверцы обжигающим огнем, намыл картошки, опустил чугунок в круглое отверстие плиты, взболтал тесто на кислом молоке, принялся печь лепешки — по способу, вычитанному из кулинарной книги доктора Защокина, оставленной, вероятно, специально для него, и радовался, если получались пышные, в меру поджаристые, съедал их тут же, у печки. К пище он относился философски: любая пригодна, если ее переварит желудок, и помня еще поговорку старого судового кока: «Все полезно, что в рот полезло!» — и проблема питания его мало занимала: молоко брал у Малаховых, крупу, хлеб, соль, сахар — в киоске, без мяса легко обходился (за многие годы на судах вдоволь напитался рыбой и мясом), но и мясом его угощали добрые хуторяне; кто где достанет, привезет с главной усадьбы, непременно кликнет: «Иваныч, зайди, на жареху отделю!» А уж картошка здешняя с песчаных бугров была сахариста, чуть розовата на разрез, невероятного вкуса и душистости. Он жарил, тушил ее, толок пюре с молоком, а чаще — просто варил в мундире, чистил, ел, макая в растительное масло.