Он поймал ее руку и потянул к себе.
— Не говори так. Какой это грех? Я ведь давно тебя одну люблю. Разве ты не знаешь?
Она удивленно и испуганно вскинула глаза, зеленые, умные, широко открытые, они тепло засветились под темными ресницами и глянули на него так пристально и проникновенно, стали такими добрыми, что он опять забоялся: вот сейчас рассмеется, но она отняла руку, закрыла лицо ладонями.
— Ой, правда ли? Я и не знала. Откуда мне было знать про такое? Хорошо-то как…
Он опять взял ее за руку и теперь легко усадил ее рядом с собой. Они глядели друг другу в глаза, притихшие от необъяснимого страха близости.
Виноватая улыбка тронула ее розовые щеки, губы чисто-алые приоткрывали холодную белизну зубов, и дрогнула черная родинка на щеке, а ее огромные зеленые лучистые глаза налились печалью, потемнели и смотрели ему в глаза, не моргая, с застывшим ожиданием в зрачках. И страх, и волна нежности к ней, и желание обнять ее, прижаться к ее щекам, почувствовать тепло ее груди, опьянили и затуманили его, он положил ее руку в свою ладонь, погладил ее и сдавленно произнес:
— Помнишь рябину?
Какая-то тихая радостная сила приблизила их лица навстречу друг другу, и Евдокия шепнула прерывисто и грустно: «Помню, я все помню», — они оба взмахнули руками и обнялись, нашли губы друг друга.
Он долго не мог оторваться от ее горячих податливых губ, пахнущих медом, ощущал грудью ее твердые груди, и сердце, которое доверчиво толкалось ему навстречу.
Он подумал о том, что надо сказать ей, чтоб шла за него, что маманя его против не будет, и еще подумал, что это он обнимает свою жену и целует как бы дома, и не знал, куда девать руки, они отяжелели и неумело расстегивали кофту, а она разрешила шепотом: «Ну, побалуйся!», «Будем любиться», — он радовался, что это наяву, что ему выпал такой счастливый день, хорошо бы их сделать счастливыми все!
Отпрянул. Вздохнул.
— Я вот что надумал… — покраснев и откашлявшись, глухо проговорил Василий и заглянул ей в глаза. — Я сватать тебя буду. Непременно. Ежели, конечно, ты… Пара мы обоюдная. Куда друг от дружки денемся?
— Ой, что ты, что ты! — ахнула Евдокия и побледнела: — Ты, Васенька, этого не моги! И не затевай такое! Меня осрамишь, да и себя. Эко ты меня испугал. Геройский ты!
— Не боись. К есаулу на сговор приду… Не съест.
— Подожди с этим делом, Вася. Вся я к ним привязанная. Погоди чуть…
— Ладно, — согласился он, — подожду. Сама скажешь — когда… — И снова они обнялись и снова отыскали губы друг друга.
Где-то в стороне за плетнями на верху обрыва послышался тоскливый бабий голос, укачивающий ребенка: — Ба-а-эй. Шел по улице бабай!
Они отпрянули друг от друга, оба раскрасневшиеся и хорошие, устыдившиеся этого голоса. Потом она взглянула на него исподлобья, трудно дыша, густой румянец покрыл ее щеки и шею, весело и тихо засмеялась:
— Ой, сладко-то как! Я теперь и спать не буду! — И, счастливая, обняла его за голову, зарыв ладони в его кудрях, и он тоже обнял ее снова и заскользил руками по плечам, бокам и бедрам. Она мягко оттолкнула его со словами:
— Ой, не надо, Вася! Не здесь… Увидют…
Они оба вздрогнули от звонкого мальчишеского голоса, раздавшегося над ними где-то в небе:
— Мам-ка-а! Айда! Деда бушует!
Евдокия провела рукой по щеке Василия, задержалась чуть и сказала:
— Меня это. Я лучше к тебе туда, в степь приду. Жди!!!
Поднимаясь из травы, она увидела за сиреневой вечерней водой озера далекую песчаную косу, над которой дрожало марево, и в этом мареве послышался ей топот, ржание лошадей и приглушенная красноармейская песня:
Как родная меня мать провожа-ала…
Евдокия задумчиво, на ходу поправляя косу, купая босые ноги в горячей пыли, поднялась в гору по плетенной из тальника улочке, заросшей лопухом, будыльником и крапивой.
— Мамка! Ну скоро ты, что ли?! — с укором позвал Андрюшка, стоящий на верху обрыва, и протянул к матери руки за плетенкой с бельем.
Дед подождет, думала она, свекру спешить уже некуда: вот-вот помрет, старый хрыч, а все сторожат каждый ее шаг стеклянные хозяйские глаза, его тонкая казачья плетка и черные толстые заборы его дома, только озерный берег и был ее отрадой.
Евдокия остановилась и оглядела озеро до горизонта: на том берегу, красном от красного солнца, до половины ушедшего в землю, голые красноармейцы купали красных коней.
Каждый вечер они купают коней…
И каждый день Евдокия полощет белье внизу около лодки. Вечерние купания лошадей были для деревни волнующим зрелищем. Дети, бабы и старики из каждой усадьбы толпились за плетнями в своих огородах и, полузгивая семечки, терпеливо всматривались в степное марево, ожидая, когда его закроет большое пыльное облако и из этого облака начнут выскакивать по четверо на белый тракт краснозвездные всадники.
Каждый вечер деревня ждала событий, так или иначе связанных с этими всадниками.
Сказывали, что красное войско ловит недобитые кулацкие и белогвардейские банды по округе; сказывали: мол, красные охраняют тех, кто с диковинными машинами разбрелся по степи и роет землю, а другие сказывали: не землю роют, а клады ищут, передавали также шепотом, втихомолку, что всех детей и баб, и скот, и добро — отберут и вдаль увезут, как татары, в полон, а деревню с огнем повенчают…
В общем, зашевелились казачьи дворы, забеспокоились молодки, затаили злобу мужики-староверы, те, кто побогаче, да и перед новой властью нечист, завздыхали бабы, потерявшие мужей, кто в германскую, а кто в гражданскую…
И каждый вечер — в огород, смотреть на облако, на сиреневый берег озера, смотреть на купание, слушать ржание лошадей, мужские крики и песню о том, что в Красной Армии штыки, чай, найдутся. А потом из огородов — к избам, смотреть, как идут стройными рядами чистые и свежие лошади и люди, кто к кому на постой.
Только не к Евдокии: свекор никого не пустил.
Василий часто стал пропадать на покосе, возвращался в станицу ночами, ждал Евдокию каждый день допоздна. Она не приходила, не могла, не решалась или просто посмеяться над ним захотела. Ему стало казаться: уж не сном ли обернулась их встреча и любовные обнимки на берегу?! Он давно уже выкосил луговину около берез и сметал травы в три плотных стожка, поближе к камышам, но продолжал приходить туда, находилась кое-какая работенка. Василий сознавал, что дело не в работенке, а просто он места себе не находил, истомился, Евдокию ожидаючи. Мысли о сватовстве тоже занимали его все больше и больше, и он уверял себя, что стоит только начать, как дело сразу подвинется, да и Евдокия не приходит на покос, желая, наверное, чтобы он сначала посватал ее…
И однажды в разговоре с матерью, он намекнул: пора мол, ему кого-нибудь посватать.
Аграфенушка так обрадовалась решению сына, что забыла перекреститься на образа и сразу же развернула перед ним целый базар станичных невест.
Расхваливая каждую, она терялась: какая же из них богаче и красивее и, назвав чей-нибудь двор, где дочь на выданье, осматривала сына, любуясь им, и отметала одну за другой.
Дотрагиваясь до него жилистой сухонькой ручкой, она, помолодевшая, сообщала ему имя новой счастливицы, обдуманной, очевидно, еще с утра.
Вскоре Василию это надоело, и он, усадив мать напротив себя, прямо сказал ей о Евдокии.
Аграфенушка сначала кивнула, словно согласна, потом заплакала и надолго замолчала.
Ее доброе родное лицо сразу постарело, пропали веселые лукавинки поблескивающих глаз, что были у нее во все эти радостные и суматошные дни выбора.
Василий понял: кровно обидел мать, мечтавшую всю жизнь о невестушке для единственного сына.
— Оно, конешно, сын… — сказала она, вздохнув и сложив руки под грудь, — королеву какую нам искать неча. Но ты сам посуди. Есаул Кривобоков только на Евдокии и держится. Разве отдаст он ее за тебя? К нам в дом не отпустит. К себе в дом тебя возьмет. И будешь ты гнуть шею на него в работниках. И еще одно недоброе дело — дите! Да и Михайла… муж ее законный не то жив, не то — в нетях. Негоже, сынок, тебе с чужой женой да с готовым дитем жизнь начинать. Ее надо с вольной невесты ладить! Вот тебе весь мой сказ материнский, а там — поступай, как знаешь.
Аграфенушка замолкла, ждала, что — сын. Откуда ей было знать, что сын, слушая ее, видел Евдокию как наяву. Слышал ее голос сердечный. Вспоминал обнимки. А ожидание ее всей, того, чего он еще не знает?! Ожидание вечерами в бестолковой канители на покосе, где травы дурманят, и всюду она и она… «Нет, матушка! Нет. Супротив сердца своего я не пойду — стучать перестанет!»
Он поднялся, неловко брякнув руками о край стола, сказал примиряюще, бодрясь:
— Ладно, маманя! Вроде и твоя правда, как правда. А только и я не конь, чтобы свое солнце лягнуть. Погодим пока с этой заварухой, может, все по человечеству и выйдет.