…Дома он примерил новую рубаху перед зеркалом в углу, в которое из другого угла смотрелись святые — Николай Угодник с Пресвятой Богородицею.
Примерил — хороша рубаха на нем! А в ушах стучало: «Завтра, завтра…»
Мать, еще недавно ломавшая голову над тем, как ей уразуметь слова сына: «Я не конь, чтоб солнце лягнуть», — грустно осмотрела его в чистой рубахе и вдруг почему-то вздрогнула: «Будто живой покойник», — и перекрестилась.
Маркел Степанович Кривобоков, открывая ворота своего дома, оглядывал двор цепкими орлиными глазами, видел хлопотавшую сноху Евдокию, казачишек, нанятых в батраки по договору, ворочающих работу в амбарах, волкодава Тигра, лежащего поперек двора и, словно не замечая никого, удалился на покой.
За хозяйство он был спокоен. С тех пор, как отказал снохе в разделе добра, порядком ведал «зауправляющий» — бессемейный, спившийся, но хваткий казак Епишкин.
Помолившись, сняв сапоги, в носках, Кривобоков укладывался отдохнуть. Возлежал он или в прохладной горнице на родительской деревянной кровати с шишками по углам, или на широкой теплой печи-лежанке.
Было о чем подумать наедине с самим собой, мысли накатывали тревожные, с колющей в сердце опаской. Они вспыхивали у него перед глазами видениями, от которых он никак не мог избавиться в последнее время, особенно когда начинал вздремывать.
Вспомнил противное ухмыляющееся лицо Епишкина, когда тот сообщил, что усмотрел сноху Евдокию в обнимку с Васькой Оглоблиным.
Значит, баба в разгон пошла, ссучилась. Это дело надо пресечь, надеть на сноху узду покрепче, да и внуком застращать. Ну, да теперь не шибко прыгнешь в одной юбчонке, кобыла толстозадая! А этот голодранец Оглоблин… Мало ему вдовых казачек… А все чисто святым ходил. Ничего, повернем твои оглобли в нужную сторону, обломаем мосолки-то!
Маркел Степанович даже крякнул от злобы.
Умен, стервец, да и рожей — икона. Поднял меня на смех, когда спас эту дуру Лукерью. Да и намедни в беседе с казаками ловко подвернул словцо об озере с рыбой… Надо в разговорах с ним быть поосторожнее.
Маркел Степанович, отмечая свои промашки, всегда поглядывал на текинский узорчатый ковер, на котором висели шашки двух погибших сыновей и посередке — его собственная, и успокаивался, хоть и ненадолго.
Шашка младшего, Михайлы, отсутствовала, это радовало. Значит, жив! От него остался картуз и длинный кнут. Они висели особо — сбоку. Да, потабунил Михайла по вольной степи, вдоволь погонял лошадок. Все это было…
Иногда на глаза Маркела Степановича навертывались слезы, ему представлялась широкая, уходящая за горизонт цветущая степь, и снова холодная злоба захлестывала его, виделись в степи другие люди, новые хозяева. Они уже близко, около Верхнеуральска. Появились и в степной округе. Предсельсовета сказал, что они пройдут через их станицу на Магнитную, где богатые железные руды. И охрана их огромная: от станицы к станице провожают и встречают «анжинеров» красные эскадроны.
Эта сила будет строить завод, строить рудники. И тогда начнут рвать аммоналом утробу земли, схватят железное сердце, и задымят огненные трубы, копотью покроется степь, и почернеет синее небушко. Эта же сила, думал Маркел Степанович, всех казаков превратит в рабов. Пощады не будет. Скажут: мол, хватит, пожили под царевым крылом вдоволь. Отныне земля и хлеба, дворы и животина — все пойдет в услужение железу!
Ошибся народ, ошибся!
И снова взгляд Маркела Степановича упирался в шашки, которые молча висели на текинском ковре, и снова его радовало, что нету третьей — младшего сыночка Михайлы. Гуляет она, острая, по вольной степи… Он чуял, стариковским сердцем чуял, что жив Михайла, что не сгинула его душа и слухи о нем тому порукой! Ну и добро!
Табунит он, говорят люди, отчаянную свою ватагу по степной округе, в которой и осталось верных людей от Великого войска Уральского всего горстка под его началом, поперек радетелей железа. Сын с головой, удался. Еще когда одарили его казачьей неправой, сам Дутов-атаман определил его в Оренбурге в свои адъютанты.
Да и Маркел Степанович немало накопытил дорог и поменял коней, попав в кровавую заваруху, что очень даже справедливо величали гражданской войной.
Поехал в Оренбург, к Михайле, повидаться летом восемнадцатого года, думал, воз добра домой отвезет, а там — красные комиссары. Дутов-то увел казачьи полки под Верхнеуральск. Добрался туда. И с места — в бой попал на горе Извоз. От утра до ночи — и горизонт и небо, переплетенные колючей проволокой, и жаркий рукопашный бой.
Отступили. Был много раз в налетах. Ведал расстрелом пленных красноармейцев. Так и ходил в этой палаческой должности до тех пор, пока разбитый Дутов не распустил многих казаков по домам.
Поколобродили отрядом по станицам, пока добирались до родимых мест. Добрался и он, Маркел Степанович Кривобоков, добрался и перекрестился: жив!
Ждал: снова поднимутся казаки, и мысленно повторял полюбившееся: «Власть, она и власть, чтоб меняться». И сейчас еще — словно на коне, как послышится в мыслях призывное: «Пики к бою! Шашки вон! В лаву — марш!..» И сожалеющее: «Ошибся народ, ошибся…»
А все дни — страх. Все мерещится, снится: прямо в его глаза направлены дула ружей, или в грудь — штыки, или болтается перед ним петля, а чей-то громоподобный голос читает приговор: «Революционный трибунал…» — но всегда Маркел Степанович просыпался раньше времени, а хотелось досмотреть сон и услышать в нем: «Приговор отменяется».
И не было ему покоя.
Да, грехов сотворено немало, темными каменными глыбами придавили они душу. Видения представали зримо, протяни руку — пощупать можно. Он уходил от них, метался от кровавых к мирским, давал душе отдохновение, и тогда вспоминались ему плотские утехи.
Помнит: похоронил жену, кривую Ефросинью, не чувствовал печали, хоть и нарожала ему трех сыновей. Злыдней окрестил ее на всю маятную с нею жизнь. Держала его в узде, верховодила, потому как богатую ее взял. За неделю до смерти подвернулась под руку, пришиб от злобы железным безменом — только охнула.
Сестре ее, богомольной деве, жившей в доме, молчать наказал.
Та лишь сверкнула углом черного глаза: «Я в мирские дела не вмешиваюсь».
Еще при Ефросинье, когда посматривал на красивую сестру ее, металась его душа: «Почему женился на той, а не на этой?!» — и когда глядел, как она молится на коленях, выставив свой громадный, обтянутый атласными юбками зад, с бешеным волнением обещал себе: «Погоди, я тебя обратаю!»
Дождался.
Богомольная после похорон сестры засобиралась было в Троицк, в монастырь, да замешкалась. Статная и белолицая, прошествовала она по половицам к себе, где жила, в молельный терем, там упала бить поклоны, истово крестясь на богородицу. Ждал, когда выйдет. Видел в приоткрытую дверь все тот же зад, покатые плечи и белые, будто сдобные, пальцы, сложенные для креста, и думал: «Эк, соками налита! А ведь все в деве пропадет, втуне пропадет за монастырской стеной».
Сам вошел. Перекрестился.
Не обернулась. Знал, что кощунствует, ну, да что задумал — от бога!
Дождался, когда перестала бить поклоны, рывком поднял с пола, заглянул в ее черные, еще подернутые смиренным умилением глаза. «Что тебе?» — спросила. Расстегивая кофту, горячо дыша, смотрел в ее уже удивленные, широко раскрытые глаза, в которых метался ужас. Облапил, сжал по-медвежьи, да и впился в ее переспелые малиновые губы. Она задохнулась и указала рукой то ли на дверь, то ли на иконы. Святые удивленно смотрели на обоих, и ему показалось даже, что Михаил Архангел подмигнул.
Рванул кофту так, что поскакали пуговки по полу.
Поднял на высокую постель и изнасиловал уже потерявшую сознание.
Сейчас, вспоминая, посмеивался в бороду. Куда только и подевалась вся ее святость: ночами сама стала приходить. Спрашивал с издевкой: «Ну, а где бог-то?» Отвечала, привалившись боком: «Ужо отмолюсь. Не согрешив, не покаешься».
Так и стоят перед глазами сестры: кривая и жадная, убиенная им Ефросинья, и она, богомольная и дебелая, делившая душу — богу, тело — ему.
Когда сгинул на японской войне старший сын Петр, а после на германской — средний Иван, ушла в монастырь отмаливать свои и его грехи. Звала с собой, потому что и он стал чаще глядеть на иконы, так шибанула его душу погибель двух сыновей, но отказался: добра жаль, да и младший Мишка невесту с дитем уже настепнячил.
В гражданскую и на сноху Евдокию бросал украдкой иной взгляд. Но совесть и страх сдерживали. А сейчас и подавно: тлен и сухота во всем теле.
Маркел Степанович ожесточенно тер впалую грудь и дошептывал, закрыв глаза, последние слова молитвы, обращенные к матери божьей: «…Предстательница скорбящих радостей, обидимых покровительница, зриши мою беду! Зриши мою скорбь. Помози мне яко немощну…»