Я долго их носила. Бережливо. Первые-то пять только как выходные, а потом уж и каждый день, какие у меня эти валенки.
1974
Прошка Сальников, водопроводчик из нашего жэка, в ту пору, по его словам, только-только вставал на колеса, и деньги нужны были позарез.
Во-первых, получил комнатуху (первую в жизни!) — надо худо-бедно оснастить? А во-вторых, жена на развале — тоже расходы. Коляска там, кроватка, бельишко — это самое малое.
Короче, без халтуры не обойтись.
Две недели убивался Прошка за городом — одной старухе сруб для дачки подрядился поставить. Ел всухомяткy, спал три-четыре часа в сутки, да и то в шалашике, а уж октябрь был, и работку сделал на совесть (не растряс еще к тому времени деревенскую дурь). В общем, прини-май, старая, да выкладывай пятьсот рублей, как договаривались.
Старуха отвалила пятьдесят.
Прошка кричал, ругался, выходил из себя — но чем докажешь, что такой уговор был? Где бумага?
— Ну ладно, стерва старая, — сказал на прощанье, — спасибо за ученье. Ты меня ободрала как липку, но и тебе не жить в новом доме. Сгоришь!
Ушлая, бывалая старуха нажаловалась в милицию. Но разве он к тому времени не прошел уже всеобуча стервозности у той же самой старухи?
— Впервые слышу. Знать ничего не знаю.
Шло время. Прошка мало-помалу обзавелся самыми нобходимыми досками так на его языке называется мебель, — жене, ребенку дал нужную оснастку, а обида не утихала. Не мог позабыть старухиной наглости.
Но как отомстить? Спалить, как грозился? А суд?
Помог случай. Однажды он сильно порезал руку и, как водится, залил порез марганцовкой, а потом стал заправлять зажигалку, да обмакнул залитый марганцовкой палец в бензин — жаром запылала рука.
Мозги у Прошки заработали: а нельзя ли с помощью этой самой химии вызвать огонь?
Взял бутылку, налил в нее бензина, сыпанул марганцовки, отнес на пустырь.
Опыт удался: ровно через три недели бутылка взорвалась, и на пустыре вспыхнул пожар.
Дальше всё было просто: бутылку с бензином и марганцовкой Прошка подложил под сруб старухиной дачки, и та в положенный срок сгорела.
Претензий, само собой, к нему не было и не могло быть никаких. Никто не видел его в тот день возле старухиной дачки, да к тому же у него было алиби: не пожалел денег, весь день высидел в ресторане.
Но вот русский человек! Мало ему простой мести. Мало того, что сгорела дачка. Надо, чтобы старуха еще от ярости покорчилась на его глазах.
Короче, отправился Прошка к старухе и прямо с ходу: так и так, мол, поняла теперь, как надувать честного человека? Где твоя дача? Сгорела? А кто сжег? Я.
Старуха, как он и ожидал, не поверила, и тогда он неторопливо, со всеми подробностями рассказал, как спалил дачку.
И всё было бы хорошо — закрыто дело, да, на его беду, в соседней комнате (тут он опять дал осечку) сидели две старухиных приятельницы, и вот их-то старуха и выставила свидетелями на суде.
Прошке дали условно два года исправительно-трудовых работ да еще обязали выплатить старухе пять тысяч рублей.
1975
Нас от отца осталось — полна изба. И все девки. Из мужского-то один Тихон был. А в сусеках горстки муки нету. Матенка день и ночь бьется, потом-кровью обливается, а все ничего, все хлебница пуста.
Ну, долго ли, коротко ли — рассовала нас по людям. Брат Тихон в город ушел, а меня, двенадцать лет было, в монастырь свела. Да подумай-ко, я там, в эдаком-то аду, девять лет выжила. Девять лет на волосатых дьяволов стирала.
Разбудят, бывало, в три часа утра да стой-ко у корыта до восьми вечера. Дак уж напоследок-то стираешь — ничего не видишь и не чуешь, в глазах все так и ходит. Руки щелоком разъест до мяса. Красные. Как лапы у голубя. Жалели мыла-то монахи, все на щелок нажимали. А зимой-то в проруби полоскать! Стужа — хозяин собаку из избы не выгонит, а ты идешь на реку да выпо-лощешь двадцать пять кузовов. Да месяц пройдет, тебе за это рубль и отвалят.
Вот как меня в святых-то местах мытарили. Бывало, матенка придет, поплачет-поплачет да так ни с чем и уйдет: не к чему ведь дома-то прийти.
А что вот: как ни жила, как ни мучилась, а молодо дак молодо и есть подошло воскресе-нье, и нет-нет да и выйдешь куда. Теперь вот смотри, какая ягодка — собаки пугаются, а тогда, видно, не такой была. Идешь где работники глазами едят, по коридору ступишь — монах так и норовит за груди щипнуть, да, бывало, как двинешь в рожу-то волосатую — снопом летит.
Ядрена, ядрена была, не обидел бог здоровьем-то, мешки с мукой в шестьдесят лет вороча-ла, ну а супротив своего старика, тогда-то не старик был, кровь с молоком, не устояла. Поглядом взял. Всех — и монахов, и работников от себя отшвыривала, как щенят, кидала, а тут глазом повел и делай, что хошь, — ни рукой, ни ногой не шевельнуть.
Забрюхатела.
Ну что поделаешь, сама виновата. С мамой посидели-поплакали: такая уж судьба. А чтобы Олексею жалиться, слово сказать — это старику-то моему, мне и в голову не приходило. Из хорошего житья человек, первый жених на деревне — да разве ему с Олениной девкой вожжа-ться? Бесприданница, да еще и ворота на запоре держать не может. Раньше ведь строго было насчет девьей чести, не то что ноне.
А Олексей узнал, что я забабилась, — к родителям: так и так, отец и мати, кроме Олениной девки никого брать не буду.
Те его и лаской и таской, и добром и батогом — горячий отец был, ну Олексей на своем: не быть под моей рукой никому, окромя Окульки.
Отец распалился:
— Ах так! — говорит. — Отец-матерь тебе не указ? Ну дак живи как хочешь. Ничего не дам.
И не дал. Мы три года в черной бане жили, три года дымом давились. Первую-то квашню я в чем, думаешь, развела? В шайке, из которой в бане мылись.
Олексей — спать ложиться: «Пой, женка!» Да я, веришь ли, сроду так не певала. Вся деревня выходила на улицу нас слушать. «Окулька-то, говорят, не диво, что пост. Той как не петь, лучше-то не живала, смалу в людях. А Олексей-то чему радуется?»
А мы с Олексеем быстро на ноги встали. Дом выстроили. Одни, всем в удивленье. Я заместо напарника была — и под дерево, и на дерево. Да, бревна вместе c Олексеем подымала и на углу с топором вместе сидела. И опять, бывало, вся деревня глаза пучит: ведь ни в жизни не видали, ни в сказке не слыхали, чтобы баба с топором управлялась.
Дом построили, хозяйством обзавелись, к нам и свекор-гроза пожаловал.
Старик беспомóщной стал да слепой еще — кому такой надоть? Все три сына отказались. Иди, говорят, теперь к Олексею. Ты у его еще не жил. А как к Олексею-то идти, когда он его из дому выгнал, иголки не дал?
Я утром вышла — кто у нас на крыльце сидит? А то свекор. Колотиться-то не смеет, вот и сидит на крыльце. А холодно. Зима. Самые раскрещенские морозы.
Я старика на руки да в избу, да на печь. А потом напоила, накормила да в бане намыла — его вошь съела. Ну дак уж он как малый ребенок плакал:
— Прости, прости, Окулина. Я не воздал тебе за твою доброту, дак пущай хоть бог воздаст.
И вот не знаю, свекор ли намолил мне счастья (набожный был старик, не то что я, монасты-рка, так меня в деревне-то кличут), судьба ли у меня такая, а я самый счастливый человек по деревне. На войну четыре человека из моего дома уходило — муж, трое сыновей, и все четверо вернулись. А Олексеевы братья все там остались. Да что говорить? Три с половиной мужика по всей деревне вернулось, а у меня все четверо — это ли не счастье?
1979–1980
Отчего так пакостно на душе, отчего я весь разбит, измочален? Перебрал вчера? Или от вчерашнего словоблудия все еще мутит?
Боже мой, боже мой! Собрались встречать Новый год — веселись, безумствуй, бурли, как шампанское! Так встречают нормальные люди самый прекрасный праздник в году. А мы на всю ночь развели высокоинтеллектуальный скулеж про нашу расейскую бестолковщину, про наши безобразия. И добро бы хоть польза была от него какая, добро бы хоть чувства свои граждан-ские, что ли, лишний раз отточили, пополнили свои запасы мужества и отваги на предстоящий год.
А то ведь как было? Рассказывали разные случаи, один отвратительнее другого — про бюрократический произвол, про взяточничество и коррупцию — и ни малейшего протеста, ни единого выкрика возмущения. Свыклись, примирились. И именно в этом был весь ужас, ибо кто собрался, кто сидел за столом? Писатели, художники, ученые — словом, те, кого принято называть наставниками, пастырями духовными.
Долго я, весь разбитый и измочаленный, лежал в постели, снова и снова прокручивая в голове все подробности вчерашнего вечера, унылым взглядом обводил комнату. Массивный, как сундук, телевизор во весь угол, полированный сервант, или стервант, как сказали бы мои дере-венские приятели-остряки, заставленный всяким хрустальным барахлом, куклы франтоватых дамочек в национальных костюмах, которые я привез из заграничных поездок…