Я улыбнулся и спросил:
— А вы знаете, чему улыбаюсь я?
— Нет.
— Я убедил себя, что вы не умеете смеяться, что вы девушка тихой улыбки. И вдруг вы смеетесь.
— Мне это только льстит. В человеке каждый раз надо находить новое, тогда он неисчерпаемо интересен. Ведь человек всегда богат, богат сердцем, душой, разумом; он должен быть неистощим, как родник, и щедр, как солнце. Сумейте открыть его.
— А если человек — сухарь?
— И его можно размочить. Захотите увидеть в человеке гадкое — увидите, хорошее и доброе — тоже. Многое зависит от вас самого.
За домом метнулся сполох, что-то вспугнуло передовую: она на несколько минут неистово забилась в лихорадке; ожили пулеметы, глухо ухали взрывы и выстрелы, ткань неба жгли яркие капли огня, то рассыпались фонтаном, то отвесно уходили ввысь.
— Красивое зрелище.
— Не будь оно частью войны, я бы с вами согласился. А так протестую. Но об этом лучше не думать.
Арина покачала головой:
— От этого не уйдешь.
— Давайте уйдем хотя бы сегодня. Пусть будет только ночь, звезды и вы.
— И вы, — добавила она.
— Я соскучился по вас, — сказал я. — Ведь не видел вас я с тех давних пор, когда впервые вы во мне, мальчишке, открыли храбрость, смелость; нет, не это — что-то лучшее: пробудили во мне человека, способного совершить подвиг. И подвиг не эгоистический, утоляющий жажду тщеславного, себялюбивого «я». Нет, я не думал о себе, я думал о вас, маленькой неповторимой женщине, способной одним своим присутствием дать людям счастье, вызвать в них горение глубоко спрятанного светильника красоты. Я очень соскучился по вас.
— И я тоже. Я вас ждала... Часто я вглядывалась в лица, и мне было грустно: я не узнавала вас. Почему вы не приходили так долго?
— Я боялся, что, даже узнав меня, вы не захотите признать меня. И поэтому предпочел молча мучиться, но не быть отвергнутым.
— Вы смеетесь, а я серьезно. Почему вы не приходили так долго?
— Вы не очень хотели.
— Вы валите вину с больной головы на здоровую.
— Это неправда.
— Чем вы можете доказать?
— Я приведу в свидетели звезды, эту пустынную ночь, безветренное небо и эту тишину. Слышите? Она говорит: Арина, у тебя петушиные повадки — ты придира...
— Опять смеетесь?
— А разве всерьез вы не отмечали у себя этих петушиных качеств?
— Я придираться буду к вам одному и всегда. Так и зарубите себе на носу.
— Я постиг отличное средство защиты.
— Какое?
— Молчание. Пусть хоть Мамай пройдет — молчи!
— Только никогда не молчите, если вы не хотите причинить мне боль. Я не люблю таких спорщиков, которые молчат. Уж если бой, так бой.
— Я беру свои слова обратно.
— Это вы о чем?
— Что суть ваша — тихая улыбка.
Арина рассмеялась, искренняя и счастливая; ей было приятно, что все так легко и просто. Она взяла меня под руку и прислонила голову к плечу.
— Можно идти или стоять так без конца. А вы слышите, как у вас бьется сердце? — спросила она и вдруг отстранилась и заглянула мне в глаза. Выражение лица стало грустным. — Я боюсь. Ко мне так много счастья пришло внезапно. Так, наверное, не бывает?
— Вы сами раздаете счастье. Боязнь — не для вас. Пусть боятся те, кто нищ сердцем, кому нечего давать.
— Вы хороший, — она провела ладонью по моему виску, заправила выбившиеся волосы под фуражку. — Все как рукой сняло. С вами мне не страшно. Покойной ночи. Я буду думать о вас. Мне пора идти. И вы не спите сегодня, хорошо?
Она поднялась на крыльцо, прижала пальцы к губам, чуть приметным движением помахала.
— Я люблю вас.
Скрип двери разбудил тишину и увел за собою Арину. Я продолжал еще некоторое время неподвижно стоять, весь устремившись к ступеням, крыльцу, к закрытой двери. Все приобрело неожиданно смысл, значение, потому что со всем этим соприкасается Арина.
Тесно стало жить. Не нахожу себе места. Как никогда, много беспокойства и неудобства. Будто вместо легких выросли жабры — хватаю воздух и все голоден.
Все мои утвердившиеся ранее во мне убеждения о чувстве, красоте, о взаимоотношении юноши и девушки, мужчины и женщины — человечья сущность всего этого, терпели крушение: личное счастье стало главным мерилом жизни, центром всего, что совершалось непосредственно с моим участием и вокруг меня. И худшее во всем этом состояло в том, что я сознавал невменяемость своего состояния, но отделаться от него не мог. Эгоизм стал двигателем. Сомнения, стремление разобраться и утвердить — разумно ли это? — отошли прочь. Я любил. И что б ни делал, какие б мысли ни обуревали — везде чувство: оно поглотило всего меня, не оставив ни толики во мне ни для чего другого.
Петя Кремлев, видя, что со мною что-то творится непонятное, все время отыскивает какие-то дела, вертится под рукой, откровенничает. Но о чем бы ни заводил он речь, сворачивал к одному — землячке; весь светится изнутри, едва я упомянул в разговоре ее имя. Уверяет, что дышится ему легко, что мир раздвинул стены — простор и даль неоглядная — и что война — чепуха, не помеха ему, может, даже лучше, потому что, не будь медсанбата и не оторви у него мизинца, встретил бы он случайно какую-нибудь выдру, хлебал бы кислятину с нею всю жизнь. Вон, Иванов, чудак, сохнет по Клаве! — продолжает Кремлев.
— Видно, стервь она изрядная: человека закабалила, а к себе ни на шаг не подпускает. Но все равно он счастливый и меня обзывает не иначе, как ветрогоном. Глубины, говорит, в тебе нет. А если честным быть, то глубина в моем сердце — океан, а у него — блюдце.
— В общем, товарищ старший лейтенант, — заключил Кремлев, — все, что ни делается, все к лучшему. Я считаю, что Иванов не мужчина, а сапог. А он, наоборот, считает меня ботинком. Которая из этой обуви лучше, трудно сказать. Мне кажется, что моя, а ему — его. Значит, хорошо придумано, что есть разные сапоги, — в этом вся соль. Кому какие нравятся, те и носи. А если жмут, поставь на колодку. И я, например, на весь мир счастливый, что не встретил ивановскую Клаву, а то бы бирюком на всех глядел. А ему эта недоваренная мамалыга нравится, вот и выходит со всех точек зрения: все, что ни делается, все к лучшему.
После обеда я навестил Калитина, выложил ему философию Кремлева. Калитин, метя в меня, полусерьезно сказал, что до этого не додумался бы сам Вольтер и вся сущность его «Кандида» бледнеет перед философией простодушного Пети Кремлева. Я не остался в долгу, отметив, что, к сожалению, не могу воспользоваться образцом из современной литературы, который бы по глубине философии затмил «Кандида». Калитин воспринял это на свой счет и, сдерживая себя, заметил:
— Судить дозволено только то, что глубоко и хорошо знаешь. Критиковать, наворотить гору развалин всегда легче, чем создать, каждый для этого обладает динамитом — «мне не нравится». Эта формула сидит у каждого камнем в печени. Но уразуметь не каждый может, что это — камень.
— Видеть слабость и недостатки вещи — уже знать наполовину ее, — возразил я.
— Вот именно, наполовину! — иронически поддержал он. — Каждый считает своим долгом и обязанностью судить безапелляционно только в одной области — в области искусства. Сунься он в химию, физику, там ему дадут по шапке. Здесь же любой считает себя законченным знатоком, мнение которого окончательно и пересмотру не подлежит.
— Искусство для всех, а не для одиночек, не забывайте, — сказал я.
— Да, да. Я помню об этом. Оно создает человека, помогает ему расправить крылья в любой сфере деятельности. Первым у человека было искусство, затем пришли опыт, знание, профессия. И подходить к нему надо с этой меркой. Прочел, скажем, книгу и суди — насколько она продвинула тебя вперед, сделала лучше, добрее, очистила от хлама и накипи повседневности, доставила ли радость, вызвала ли гнев, открыла ли тебе что-то новое. Со всех этих позиций ведите обстрел, и люди, создающие искусство, не спрячутся в кусты. Особенно открытая мишень — литература. Ее, как овцу, то стригут, то пинают, то свежуют; затуркали, и литераторы только и знают, что приспосабливаются, как сделать глаже, причесаннее, чтоб уберечь свое дитя от пинков. Дикий ужас. Критика возведена в ранг генералиссимуса. И попробуй, да если ты еще рядовой, не стать перед ней навытяжку! И все-таки наша литература мужественна и тверда, как кремень. Никогда она еще не была в такой степени знаменем бойца и гражданина, как нынче. А вы говорите об образцах!
Неожиданно вспыхивает искрометный спор, доходящий до высоких нот и резкости. Калитин непреклонен, но и я не лыком шит: черное не назову белым. Каждое десятилетие отмечено своим литературным героем. Были Онегины, Печорины, Рудины, Базаровы, Нехлюдовы, Мелеховы, Телегины, Рощины, Корчагины. Кто будет сегодня? Где он, этот герой? Кого произвели на свет тридцатые-сороковые годы?.. Калитин восклицает, что минуло время одиночек и выскочек; герой нашего времени — это он, я, ты — все мы. Народу отдано должное— он творец! И сегодня только он может быть истинным героем, все остальное — подделка. Но я стою на своем, пытаюсь винить писателей в инертности: гений сумеет подметить и создаст обобщающий, нарицательный образ; трагедия состоит в том, что, к сожалению, гении последние десятилетия не родятся. И тотчас на меня опрокинут переполненный ушат имен, каждое из которых героично.