— Алексей Сергеевич? Здравствуйте!..
— Петр Саввич?
— Я!.. Откуда это ты?
— Издалека. Извините, что разбудил.
— Понял, ничего. Валера прямо измучилась ожидаючи… Сейчас придет. Маша побежала… Да вот они!..
— Леша!..
— Я, Валера!
— Почему так долго не звонил?.. Я… Ты ничего не знаешь.
Ему послышались всхлипы.
— Что с бабушкой? Почему ты плачешь?..
— С бабушкой ничего… А ты… Бабушка выздоравливает.
— Перестань… Что о тебе подумают?
— Ты ничего не знаешь… У нас будет ребенок…
— Валера!.. Ты сказала, что я твой муж?
— Нет…
— Скажешь?
— Как ты велишь.
— Господи, сейчас же! Ты слышишь?
— Да.
— Я приеду за тобой.
— Когда?
— Потерпи немного. Я жду погоды… Недельку, может быть.
— Только дай телеграмму, я встречу.
— Непременно. Ты больше не плачешь?.. То-то же. Поцелуй меня.
— Целую.
— До свиданья. Поблагодари Колчановых.
— Хорошо. До свиданья!..
Покинув будку, Лютров не сразу пришел в себя, немного оторопев и от известия о ребенке, и от несообразности только что звучавшего голоса Валерии и ее пребывания за тридевять земель. Он еще не вернулся оттуда, где была она.
Лютров подошел к окошку в стеклянной перегородке и наклонился к девушке. Получив деньги, она спросила:
— Все в порядке? — глаза ее выдавали услышанное.
Лютров кивнул.
— Вы не только добрый, вы необыкновенный человек!.. Одно у вас плохо.
— Плохо? Вот видите… А что?
— Вы оттираете пальцы мокрыми спичечными головками.
— Правда, — девушка посмотрела па свои пальцы.
— Вот вам за это, — он протянул ей свое «золотое перо». — Эта ручка не пачкает… До свидания. Спасибо вам!
— До свидания…
Поднявшись к себе, он заново прочитал записку Валерии.
«У тебя будет сын, — думал он, улыбаясь. — Появится на свете Никита Лютров… Только, может быть, черненький и с большими материнскими глазами… И заживет где-то впереди тебя… Большего мне не надо…»
Спать не хотелось. Он просто забыл, что пришло время сна. Он встал у окна, снял галстук и расстегнул одну за другой пуговицы на рубашке.
Оконные стекла затуманились потоками дождя вперемешку с мокрым снегом. Лениво изгибаясь, текли по стеклу ручьи, ползли, повторяя их путь, отяжелевшие хлопья мокрого снега… А он не видел ни дождя, ни снега, не чувствовал холодных порывов влажного ветра за окном. Он забыл о времени…
Что произошло на свете?
Может быть, тебе снова десять лет, ты поднял глаза к пронизанному солнечным светом огромному небу, увидел вдруг, как в нем свободно, и тебя впервые коснулось неодолимое влечение в его беспредельность, желание обрести крылья. Или ты только что впервые поднялся в воздух и тебя захлестнула радость полета?..
Нет, тебе не десять лет, и не жуткая, как страх, впервые вспыхнула в тебе страсть к высоте — это вместе с радостным изумлением от известия о твоем отцовстве пришло чувство постижения вершинного смысла жизненного пути, и все, что открывалось теперь, было и ново, и величаво, и просто.
И вдруг вспомнилось вот такое же слякотное время первой послевоенной осени, солдатский эшелон… Постукивали на стыках рельсов колеса, скрипели старые вагоны, а по сторонам дороги без конца и края, сливаясь с дымной паморкой на горизонте, тускло желтели пажити.
Ты стоял вместе с другими курсантами, прижавшись к деревянным поперечинам раздвинутых дверей, пел что-то, о чем-то спорил…
И вдруг замолчал. И все замолчали.
В ста шагах от железнодорожного пути под моросящим дождем стояла одетая во все черное маленькая, высохшая старушка. Стояла, крестилась, легко, как веточкой, взмахивая белой кистью руки, и все кланялась, кланялась эшелону, замирая в поклонах…
Вокруг — ни души, ни дорог, ни дома… Поля, далекий чахлый лесок и темная фигура Матери, застывшей в долгом поклоне солдатскому эшелону…
Ты не говорил тогда никаких слов. И никто не говорил.
Но ты впервые понял настоящую цену своим рукам, своему труду, узнал то, что познается сердцем. И еще узнал, что нет на земле награды дороже, чем поклон матери, и тебе захотелось взвалить на свои плечи эти нелегкие человечьи обязанности…
Ты готов был взять на себя втрое больше перенесенного старой матерью.
Ты сам избрал свою работу. Она не оставляет праздными ни руки, ни мозг, ни сердце. Случалось, тебе было по-настоящему трудно, но все, сделанное тобой за долгие годы, отзывается в твоей памяти радостью светлой и жизнетворной, как любовь.
У человека нельзя отнять вечность, он ею не обладает. Но ему дано великое счастья быть частицей бессмертия своего народа. И если когда-нибудь старая мать поклонится солдатскому званию твоего сына, — значит, жива Родина, жив и ты в своем сыне.
Ради тех, кто будет жить после тебя, ради них и оберегается этот мир силой и совестью таких же рабочих людей, как и ты, Алексей Лютров.
В этом твое призвание.
Как за памятниками защитников земли твоей, прославленных и безымянных, — святая праведность сегодняшнего дня, так в буднях твоего труда — опора и напутствие будущему.
Все та же фотография Валерии на письменном столе.
Но что в ней изменилось?
Отчего такими бездонными, полными таинственного смысла кажутся ее прищуренные глаза?
И откуда вдруг столько беспокойства из-за вот этого ее беззаботного выражения озорства на лице? И совсем уже непонятен порыв пожурить ее за легкомыслие…
Он так и не понял, что увидел в знакомых чертах ее лица иную прелесть — то, чего нельзя увидеть ни у кого, кроме матери твоего ребенка.
Из большой комнаты доносился размеренный стук старинных часов.
В то время как аварийная команда, выбравшись из вертолетов, спешно сооружала помосты над хлябью болота, чтобы до темна успеть добраться к обгоревшим останкам «С-224», Алексей Лютров сидел, навалившись на ремни катапультного кресла в носовой части фюзеляжа, еще в воздухе отброшенной взрывом на четверть километра от места падения машины. Заполняясь водой, шестиметровый обломок медленно погружался в топь небольшой мочажины, скрытой плотной и высокой чащобой ольхового кустарника.
Стояла оттепель с короткими, но частыми снегопадами. И ко времени обнаружения вертолетами дымящихся обломков снег старательно укрыл все длинное блестящее острие, превратив его в чужеродный полету неуклюжий холм, тускло желтеющий внутренней окраской на стороне излома.
Тяжелая стойка передней ноги определила положение кабины: кресло лишь слегка наклонилось вправо, как если бы самолет приземлился без правой тележки шасси. Голова Лютрова привалилась к плечу; из-за шлема, по его кромке у правого надбровья, пробивался ручеек крови, опадая частыми крупными каплями.
Очнувшись и приоткрыв глаза, он минуту разглядывал воду у ног, пытаясь восстановить в памяти все, что произошло с самолетом.
«Я сделал аварийное снижение до высоты захода на посадку… и тут дважды выпускал и убирал закрылки… Потом стал разгоняться и… зверский удар в спину… Почему вода?.. Машина развалилась, значит… значит?.. Что это значит? Закрылки не убрались и во время разгона… сначала отломилось крыло, потом рванули баки… Толчок в спину… А может, и не так?»
Он приподнял голову, потянулся руками в направлении пояса, где сходились пряжки ремней, но руки застыли на полпути… Злобная сила режущей боли хлыстом ударила в спину, пронизала пах и разом, как петлей, перехватила дыхание.
И опять руки повисли по сторонам кресла, голова привалилась к плечу, темный ручеек принялся пробивать новый след, капли падали на ткань высотного костюма и расползались вытянутым книзу пятном.
Несколько минут он оставался без движения, ожидая новый приступ смертных мучений. Лютров приподнял голову и прижался затылком к высокой спинке кресла.
Он глядел вверх, на падающий снег, мало-помалу укрывавший остроугольное сочленение двух плоских лобовых стекол кабины, и ждал.
Правый глаз стало заволакивать желтой пеленой. Он медленно поднял руку, провел пальцами по слипающемуся уголку век, вытянул руку на коленях и поглядел на окровавленные пальцы. Они были вспухшими и незнакомыми.
«Какая она старая, моя рука», — подумал он, обнаружив вялую сеть морщин на ладони, разделенной глубокими складками. Он шевельнул пальцами, попытался сжать их вместе, но сил для этого не было. Пальцы разошлись и застыли лапой большой мертвой птицы.
«Старая птица», — повторил он, беззвучно шевеля губами, чувствуя на них ту же липкость, что и на глазу, но не стал вытирать. Он уже знал главное: тело его разбито так, что ему не выбраться из кабины.
«Если умирать, то не все ли равно где…»
Сковавшая спину и рвущая внутренности боль не проходила, не давала думать, и потому, наверно, память бессильно кружила неподалеку, рождая совсем ненужное. Когда боль становилась нестерпимой, он затаивал дыхание и старался повернуться так, чтобы освободить ей место, насытить ее, и был в отчаянии от невозможности сделать это.