«Всеми уважаемый, обласканный, зацелованный и утонувший в венках славы Кораблинов!
Никогда я не ожидал, что ты можешь ударить лежачего, что ты толкнешь падающего.
Спасибо тебе за характеристику, которую ты дал обо мне Провоторову. А ведь я жил надеждой на эту роль. Она была моим островком спасения. И это за все то доброе, что я сделал для тебя в жизни.
Корней Брылев».С пылесосом в руках в кабинет вернулась Серафима Ивановна.
— Симочка, я ужасно скверно себя чувствую. Перенеси уборку на завтра. В голове и без того трещит, как в кузнечном цехе.
Серафима Ивановна поставила пылесос в угол, подошла к Кораблинову и села на диван. Видя, что он с самого утра сегодня не в духе и что он мучается после вчерашнего ужина с друзьями, она решила поговорить с ним серьезно.
— Сережа, так дальше нельзя. Через год тебе пойдет седьмой десяток, у тебя давление, стенокардия, а ты так не бережешь себя. Ну куда это годится? Сегодня ночью ты возвратился таким, каким я тебя еще никогда не видела. Ты был страшен. На тебе не было лица.
— Прошу тебя, дружок, оставь меня в покое, мне и так тяжко.
— Когда же все это кончится? — сокрушенно произнесла Серафима Ивановна.
— Просто не удержался, А тут, как на грех, попалась такая заводная компания, что забыл обо всем — о давлении, о стенокардии, о печени…
Серафима Ивановна некоторое время помолчала, глядя на посеревшее страдальческое лицо мужа, потом тихо сказала:
— У меня к тебе просьба, Сережа…
— Сделаю все, что ты пожелаешь. Только, ради бога, не бери с меня слов и клятв, что я больше никогда в жизни не пригублю бокал с вином.
Брылев замер перед потускневшим зеркалом, стоявшим в углу, и, багровея от напряжения и захлестнувшего ого чувства, читал монолог Белария из шекспировского «Цимбелина». Соседи по квартире уже давно смирились с тем, что старый актер иногда в порыве творческого вдохновения громко, так, что слышали даже на улице прохожие, произносил длинные тексты из классических трагедий. И когда он, как выражался сосед, пенсионер-пожарник, «входил в раж», то все знали, что на душе у Брылева «скребут кошки», что на старика навалилась тоска.
Тяжело переводя дыхание, Брылев читал с надрывом, то снижая голос до шепота, то взлетая на такие высокие ноты, когда казалось, что вот-вот голос его оборвется:
…Что слышу я! Когда б вы только знали
Всю мерзость городов! С придворной жизнью
Расстаться трудно, но еще труднее
Жить при дворе. Путь к славе — путь к паденью;
Так скользок он, что страх упасть страшней
Паденья самого! А ратный труд?
Ты ищешь славы в доблестном бою,
А смерть найдешь — тебя же и помянут
Позорною хулой за славный подвиг.
Обессиленный, Брылев замолк и стоял с опущенными руками, глядя на жалкое свое отражение в зеркале. В какие-то секунды ему вдруг показалось, что в зеркале не он, Корней Брылев, а совсем незнакомый ему человек с воспаленными белками глаз и всклокоченной седой шевелюрой.
И снова, как бы с мольбой обращаясь к своему отражению, он продолжал читать охрипшим, надсадным голосом:
Как часто доблесть клеветой встречают!
И, что всего ужасней, ты покорно
Несправедливость вынужден сносить!..
О дети! Мир на мне прочесть бы мог
Всю эту повесть. От мечей врага
Я весь в рубцах…
Продолжительная актерская пауза, в течение которой на лице Брылева сменилось несколько выражений — то злобы, то отчаяния, то глубокого страдания, — закончилась, и слова заклинания тихо и безнадежно прозвучали в маленькой комнатке:
…Клянусь, за мною не было вины,
Но два лжеца монарху нашептали,
Что с Римом в тайный сговор я вступил,
И клевета их восторжествовала
Над честностью моей. Меня изгнали…
Неожиданный и резкий стук в дверь оборвал монолог: Брылев испуганно вскинул голову.
— Прошу…
Вошел Кораблинов.
Брылев от удивления попятился к стене и широко развел руками.
— Кого я вижу?! Ты ли, старина?.. Пожаловал в мои чертоги?
Кораблинов стоял в дверях, не решаясь проходить в комнату. Казалось, сделай он два шага вперед, и комнатка Брылева будет до отказа заполнена.
— Я слышал из коридора, ты, кажется, читал Белария из «Цимбелина»?
— Ты не ошибся. Шекспир — моя молитва.
Брылев поспешно пододвинул Кораблинову стул. Но, увидев в кармане его плаща бутылку коньяка, сразу вспыхнул, поспешно выхватил ее и поставил на стол.
— Сергей!.. Ты гений!.. — И бросился к шкафчику с разнокалиберной посудой. Достал рюмку и большой фужер, протер их наспех вафельным полотенцем и распечатал коньяк. — Ты, кажется, сегодня… уже?..
— Да… С самого утра. А точнее, со вчерашнего вечера.
Брылев налил рюмку, перелил ее в фужер, снова наполнил рюмку и подал Кораблинову.
— Садись, чего стоишь?
— Спасибо, постою.
— Твое здоровье!..
Брылев выпил и горько поморщился.
— Поставить чайничек? Другим угостить ничем не могу.
— Не нужно, Корней… Ни-че-го не нужно.
— Что-нибудь случилось?
— Случилось… — выдохнул Кораблинов и медленно выпил коньяк.
— Я слушаю тебя, Сергей. И если чем могу помочь… — Брылев сделал театрально широкий жест и поднес правую ладонь к груди.
— Скажи, Корней, мы старики или нет?
Пока еще не догадываясь, чем так взволнован Кораблинов, Брылев попытался отделаться шуткой:
— О!.. Вон ты, мамонька, куда загнул! Я это понял лет десять назад.
— Что ты понял? — глядя в упор на Брылева, резко спросил Кораблинов.
— Что песенку свою мы спели. Пусть внуки наши к солнцу простирают руки. А нам… Нам пенсию, лежанку и кефир. Ну, а таким, как я, кефир не обязателен. Желудок мой кефир не принимает. — Брылев налил коньяку в рюмку и в свой фужер. — Тебя как бог послал ко мне. С завтрашнего дня каждый вечер буду читать перед сном Белария из «Цимбелина». Письмо мое получил?
— Получил. Зря ты затаил обиду на меня. С Провоторовым я не виделся уже больше года.
— Тогда пардон, мой друг! Хочешь — поклонюся в ножки?
— Ты шутишь все, Корней… А мне не до смеха. Я думал ночь. Думал день… И еще буду думать…
— О чем?
Взгляд Кораблинова остановился на запаутиненном потолке.
— О жизни… О себе… Тамбовский пахарь. Вечные неурожаи и голодовки… Потом армия… Бои с басмачами. Солдатские казармы. И это — юность? Юность!.. Ты вглядись в нее… Нет, ты вглядись, Корней… Она изжевана нуждой… Ее баюкала свистящая шрапнель. Она ложилась спать на дно окопа. — Кораблинов закрыл глаза и некоторое время стоял неподвижно. — Потом — Москва… А что Москва? Пять студенческих лет минули как мгновение. Ты все помнишь, Корней. Мы, как одержимые, пытались постигать святые тайны искусства. Станиславский, Немирович, Орленев, Качалов… Какое мощное созвездие!.. Мы учились у них. Подражали им. Были их надеждой и опорой. Не женщин мы любили, а искусство… Нас роль пьянила больше, чем вино… Когда в карманах не звенело, в душе мы Крезами и Ротшильдами были. И вот… Состарились… Мы — Деды. И даже не заметили, как в суете сует мы пробежали мимо важного, большого. Да, пробежали… — Кораблинов стоял, запрокинув голову и привалившись спиной к печке. — А жизнь, она мстит… И все, что нам отмерено, — то надлежит испить до дна. Не женщин мы любили, а искусство!.. И вот теперь, когда уж финиш близко, вдруг…
Кораблинов неожиданно смолк.
— Уж не влюбился ль ты на старости лет?
Лило Кораблинова искривилось в горькой улыбке.
— Глупо и смешно… Совсем девчонка… А как встряхнула душу!
— И что ж она? — допытывался Брылев, завороженно глядя на бутылку с коньяком.
— Сказала… — Кораблинов снова умолк, точно прикидывая: поймет ли его Брылев?
— Что ж она сказала?..
— Она сказала: «Поди прочь, гадкий старик!..»
И вдруг Кораблинов показался Брылеву жалким, беспомощным. Таким он видел его раз в жизни, в бытность студентом, когда Кораблинову за скандал на новогоднем вечере грозила большая неприятность. И если б не Брылев, который взял на себя большую часть вины, хотя к скандалу этому он был совсем не причастен, то вряд ли был бы Кораблинов тем, кем он стал сегодня.
— Вот это молодец! Вот это здорово!..
— Тебе смешно? — подавленно, с желчной ухмылкой произнес Кораблинов.
— До схваток в животе! А впрочем, для тебя в твои-то годы в этом лишь польза.
— Ты говоришь — годы? Почему же мы не смеемся над «Мариенбадской элегией» Гёте, которую он написал, когда ему было семьдесят четыре года?
Брылев присвистнул и покачал головой.
— Ты имеешь в виду пламенную влюбленность гениального старика в девятнадцатилетнюю Ульрику Левецов?