Утром я встретился в правлении колхоза с молодым председателем, недавним выпускником сельхозинститута, который остался верен родному селу, и услышал восторженную оду старикам Сосновки.
— Замечательные люди, чудесные! — пел председатель. — Столько в них жизни, энергии, оригинальности! Вот хотя бы Понимаешь, селькор. Над ним вроде бы подсмеиваются, но вы не знаете, как его любят в селе. И знаете почему? Потому что он доверчив, бескорыстен, чист перед людьми. А Плакитин, наш директор! Ведь это его заслуга в том, что большинство выпускников нашей школы остаются в колхозе. Он своими лекциями, музеем, организацией культурничества всей интеллигенции, которую он возглавляет, сделал Сосновку историческим селом. Значимости ей придал, ценности. Даже Гуляев, — председатель невольно улыбнулся, — родной колхозу человек, хотя он вроде и не числится в активе, скорее наоборот. Однажды он уполномоченного из области так осмеял, что с тех пор к нам только специалисты приезжают, а разные там вдохновители, толкачи — боятся.
После такой аттестации не познакомиться с Гуляевым поближе было бы непростительно. И хотя свободного времени оставалось немного, я отправился к нему на Подгорную улицу.
Дом Гуляева если и выделялся среди других домов, то скорее своей бедностью. Крыша, правда, была тесовая, но уже ветхая, поросшая зеленым мхом, двор огорожен в три жерди, как загон для скотины, позади чернел огород с жухлой картофельной ботвой, и только в палисаде перед окнами догорал большой ухоженный цветник. В Сосновке я таких не видел еще.
— Неужто ко мне? — спросил Гуляев, с улыбкой глядя, как я стараюсь открыть перекошенную калитку во двор. — Ударь ногой понизу, она и откроется.
Я ударил, калитка послушно распахнулась и захлопнулась за мной, отброшенная большой ржавой пружиной.
Гуляев сидел на крыльце с петухом в руках, рядом лежали куски жести, плоскогубцы, молоток.
— Вот петуха вооружаю, — сказал он как старому знакомому и кивнул на ступеньку рядом с собой: — Садись, я сейчас кончу. Клеветон писать приехал?
— Нет, не фельетон, — сказал я, — но вроде того. Где у вас собака? Опять на базар послали чурбаки лизать?
— Я не посылал, сама додумалась, — сказал Гуляев, протягивая мне петуха. — Подержи-ка, я вторую шпору ему окую. Забил куркульский петух, надо применить технику.
Большой петух с красным гребнем и длинными пламенными сережками больно клюнул меня в подбородок и оцарапал руку окованной шпорой. Гуляев подул на него: «Не серди корреспондента!» — и стал надевать на вторую шпору жестяной острый наконечник, вырезанный из консервной банки. Надев его с большой бережностью и серьезностью, обжал плоскогубцами края, чтобы наконечник не слетел, и выпустил петуха, сразу сердито закричавшего, во двор к курам.
— Вот теперь ты боец, — сказал он, разглаживая рыжую бороду и довольно скаля зубы. — Настоящий куриный жеребец! Конь! У меня в гражданскую такой же красный и бойкий был, ничего не боялся.
— Петух?
— Конь, какой же петух! Воевал на нем полтора года. — Гуляев погасил улыбку, вздохнул. — Умница был, только говорить не умел. Об чем говорить? Смерть кругом, драка всесветная, разор… Вихрем его звали…
И с глубокой печалью — такой я не замечал в нем позже — Гуляев рассказал о Вихре, который бесстрашно нес его на пулеметы, сшибал грудью боевых коней из белогвардейской конницы, а однажды вынес его, раненного, с поля боя, которое осталось за беляками.
— Ночью разыскал меня, обнюхал, как собака, и лег рядом: залезай, мол, хозяин, поехали, — понял, что не могу я подняться из-за потери крови. И к своим привез. А его днем пытались поймать и беляки и наши — не дался, меня искал.
Гуляев вытер повлажневшие глаза, улыбнулся грустно:
— Старею. Как баба расплакался. Но это я с похмелья, ты не думай. Бражку вчера пробовал, ну и напробовался до песен.
Я сказал, что песни у него своеобразные, как и он сам, — в Сосновке все говорят о его чудачествах.
— И Глиной зовут, — усмехнулся Гуляев. — Правильно, в общем. Они ведь не знают, что душа у меня как цыганка, скушно ей одно и то же видеть, вот она и стучится от человека к человеку.
— Чтобы их надуть, — добавил я.
Гуляев засмеялся:
— Нет, здесь у меня с цыганкой расхожденье — просто повеселиться. Мне ведь от них ничего не надо, хлеб своими руками зарабатываю. Вот этими. — И вытянул перед собой руки, как экскаваторные ковши. — Валенки скатать, полушубок сшить, бочку сделать или там дровни, дом поставить — все могу.
В это время из сеней на крыльцо выскочила сухонькая злая старушонка и с ходу принялась отчитывать Гуляева, прицепившись к последним его словам:
— Бочку сделать, дом поставить! Болтун ты немилящий, родимец непутный, змей турецкий! Что же ты кадушку третий год починить не соберешься, уторы тряпками затыкаю! Завтра капусту солить, а ты бочонок для бражки своей сделал! Молчишь? Чего ты молчишь, сказывай?!
— Тебя слушаю, — сказал Гуляев мирно.
— И слушай! И добрый человек пускай послушает. Пускай узнает, какой ты есть антихрист, лодырь и зубоскал. Дом разваливается, на огороде ни одной яблоньки не посадил, калитка еще в войну перекосилась, — пускай узнает!
— И в газету напишет, — сказал Гуляев, толкнув меня локтем.
Я вынул записную книжку, достал из кармана авторучку.
— В газету? — испугалась старушонка. — Зачем же в газету? Чай, мы не злодеи какие, работаем весь век, пенсию получаем по закону. Вы зайдите к нам, заходите, чего тут сидеть! Я и грамоты покажу — ему больше дюжины грамот дали, у меня тоже есть и грамоты и медаль.
— Пойдем, — сказал Гуляев, — поглядишь, как я живу. Потом в свой клеветон вставишь.
В доме, с прогнувшейся маткой и скрипящими скоблеными половицами, было чисто и бедновато. Правда, в углу под иконами стояла гармонь, а рядом шкаф с книгами, но этим и исчерпывалось движимое имущество Гуляева. Стол был тоже скобленый, табуретки самодельные, вдоль стены стояла длинная старая скамейка, в углу — сундук.
Старушонка застелила стол клеенкой, принесла хлеб и блюдо соленых помидоров, поставила графин с бражкой, похожей на квас.
— Она слабенькая, — сказал Гуляев. — Я меду в нее добавил.
Бражка была ароматной, вкусной. Гуляев наливал себе в стакан, а мне, как гостю, дал пол-литровую кружку. Старушонка — звали ее Матреной Дмитриевной — тоже пила из рюмочки и все время нахваливала своего хозяина. Видно, хотела загладить недавнюю промашку.
— Он ведь и мастер на все руки, и не пьяница, как другие, это он к празднику наварил, и дом новый собирается поставить. Давно уж, правда, собирается, до войны еще хотел, да ведь денежки нужны немалые.
— Поставим, Матреша, поставим, — улыбался Гуляев. — Я тебе такие хоромы отгрохаю, как у барина Буркова. — И подливал мне в кружку: — Пей, это ведь квасок.
Мы выпили весь трехлитровый графин. Гуляев хотел налить еще, но я отказался, и он достал четвертушку медовой настойки — «на дорожку посошок». Душистый такой «посошок», сладкий, нельзя не выпить. И Гуляев казался радушным и добрым человеком.
Он проводил меня до калитки, просил заезжать в любое время и хохотал, глядя, как его петух с железными шпорами лупит большого и жирного куркульского кочета.
— Ах, молодец! Вот молодчина — только перья летят! Ах, злодей!
Под эти радостные возгласы я шел сельской улицей, счастливый от знакомства с Гуляевым, мечтал о своей статье и… пел песни. Говорят, что песни были веселые и шел я прямо, не качаясь, но я этого не помню. И как участковый милиционер отобрал у меня мотоцикл, на котором я катал по селу ребятишек, не помню, и что говорил по телефону из сельсовета своему редактору, и когда меня уложили спать на председательском диване, — ничего не помню. Сознание отключилось как-то незаметно и сразу, хотя я долго продолжал еще двигаться, говорить, действовать…
— Вот ты и познакомился с Гуляевым, — сказал на другой день редактор, подписывая приказ, в котором мне был объявлен строгий выговор. — За мотоциклом надо теперь посылать другого сотрудника, а в милиции клянчить твои водительские права. Я же говорил, что задание серьезное и ответственное. И статья твоя не пойдет, дадим за подписью селькора: ты потерял моральное право на критику.
Я покаянно молчал. Да, Гуляев провел меня, как мальчишку.
Провел так откровенно, что я даже не почувствовал подвоха. И молодой председатель колхоза обманул: заговорил меня, восторгаясь сосновскими стариками, и я даже не спросил его ни о чем, хотя заранее подготовил вопросы о бытовой культуре и санитарных требованиях, которыми пренебрегают в колхозе.
За три года работы в районе я не раз бывал в Сосновке, подружился с Гуляевым, и он признался, что напоил меня при знакомстве умышленно, чтобы я не мог «протащить» его в газете и не трепал зря его имя. Гуляев, бывая в райцентре, тоже всякий раз заходил ко мне — иногда домой, иногда прямо в редакцию.