В редакции он обычно садился к окну, брал нашу газету и читал вслух передовицы. Выберет нужный ему кусочек, вроде этого, и прочитает: «Вооруженные новыми знаниями, они идут на передний край трудового фронта, чтобы возглавить битву за высокий урожай и тем самым укрепить мощь…» И со смирением спрашивал: «Это про солдат? Нет?.. А я думал — про солдат».
Мы смеялись, но редактор на летучке говорил с раздражением:
— Пора кончать эту военизированную агитацию, тоскливо от нее.
Гуляев явно благоволил к моей молодости и, пожалуй, полюбил меня, потому что, когда я уехал, он узнал в редакции мой адрес и «прописал» мне последние сосновские новости, высказав пожелание иметь со мной «почтовые разговоры».
Он любил «шарахнуть» в народ шуткой, проказил, как мальчишка, и, хвастаясь этим в письмах, сам себя же и высмеивал. «Как-нибудь ты станешь жертвой своих шуток, — написал я ему однажды, — и я тебе не завидую: шутишь ты беспощадно и когда-то жестоко пересолишь». Он отвечал в том смысле, что бог не выдаст — свинья не съест, что такая у него судьба, натура такая.
С годами письма от него стали приходить реже и короче, в основном поздравления с праздниками, но в последнем, полученном месяц тому назад, он сообщал, что построил своей Матреше новый дом на том же месте, вот отделает его окончательно и тогда пригласит на новоселье. Может быть, своей телеграммой он именно об этом меня и предупреждал; мол, приготовься там, отпросись у начальства.
Но вечером следующего дня я получил новую телеграмму:
ПРИЕЗЖАЙ НА МОИ ПОХОРОНЫ ТЧК ГУЛЯЕВ
Телеграмму принесла та же молоденькая рассыльная с фарфоровыми зубами, я расписался в получении, но она не ушла, пока я не прочитал телеграмму вслух.
— Это уж глупо, — сказала она обиженно. — По-моему тут и отвечать не надо: всяким шуткам есть предел.
— Да, шуткам есть предел — и отвечать не надо, — сказал я. — Теперь надо ехать.
— Вы думаете, это серьезно? — Бровки рассыльной испуганно подпрыгнули.
Я вдруг почувствовал боль и непонятную обиду, увидев краешки влажных зубов, таких красивых, готовых обнажиться в улыбке. Надо ехать, обязательно съездить и убедиться самому.
— Он любил шутить и смеяться. Всю жизнь шутил и смеялся, — сказал я. — Но никогда никого не обманывал, смеялся всерьез, вправду.
— Интересно, — усмехнулась рассыльная. — Как это «смеяться всерьез»?
— А вот так: «Приезжай на мои похороны». Приедешь, а он лежит в новеньком гробу и улыбается. И не думайте, что он покончил с собой. Ему семьдесят лет, он просто умер, закончил земные дела, понимаете? Ну и до свиданья! Мне надо успеть на самолет.
Гуляев действительно лежал в сосновом крашеном гробу и улыбался в рыжую бороду — будто шарахнул в односельчан очередной своей шуткой и вот лежит, слушает, что о нем говорят.
В новом доме, высоком, светлом, пахнущем лесом и смолой, толпились мужики и бабы, у гроба стояли длинный Плакитин и маленький, как подросток, Понимаешь; в изголовье сидела Матрена Дмитриевна в черном платочке и глядела остановившимися глазами на своего старика.
Он мало изменился за эти годы, озорной Гуляев, прибавилось только седины в бороде да заметно полысел лоб, — лежал большой, рукастый, как поваленное дерево, и лицо было свежим, не тронутым смертью. Наверно, потому, что он совсем не болел и рухнул сразу, не осознав по-настоящему, что это конец.
— И в больнице-то не успокоился, — шептались в прихожей старые бабы. — В себя только придет — и насмешничает. Аньку-фельдшерицу на почту посылал два раза.
— Не этого вызывал?
— Его. В районе у нас работал. Давно уж работал-то. По-первости тогда напился здесь, песни орал, на мотоцикле ездил. Глина его и напоил.
— Неужто этого?
— Его.
— Форсистый, в плетеных туфельках, а мужиком глядит, постарел.
— Идет времечко…
Плакитина и Понимаеша у гроба сменили председатель колхоза, теперь не такой уж и молодой, и сосед Гуляева, кривоногий мрачный мужик — Куркуль, как его прозвал покойный.
Куркуль был в новом синем костюме в белую полоску, каких давно не носят, с поперечными лежалыми складками, — видно, только вынул из сундука. У гроба он стоял напряженно и глядел на покойника с затаенной мстительностью: новый дом Гуляева был выше и красивей, окна широкие, наличники украшены старинной народной резьбой — никакого сравнения с приземистой куркульской крепостью. Но возможно, я ошибаюсь и никакой мстительности он не таил. Ведь его сад цвел рядом, его бело-розовое благоухающее облако нависало над новым двором Гуляева, к тому же и самого Гуляева теперь не было, а Куркуль пребывал в добром здравии и стоял в праздничном мятом костюме у гроба своего недруга.
Я молча кивнул Плакитину и Понимаешу, и мы вышли во двор покурить. Оба они стали совсем седые, морщинистые, славные сосновские активисты, беспокойные старики. Веселый ваш «годок» Гуляев не убавил вам морщин, скорее прибавил, радуйтесь же его смерти, как избавлению от вечной настороженности, в которой он вас постоянно держал, вздохните с облегчением, улыбнитесь. Но вы горько опечалены.
Сутулый худой Плакитин, сложив длинные ноги, сел на ступеньку крыльца, выставив перед собой острые колени, Понимаешь примостился рядом.
— Как же это случилось? — спросил я.
Плакитин неожиданно всхлипнул и закрыл лицо руками, Понимаешь поперхнулся дымом.
Наверно, мой вопрос был неуместным, а может, тон укора, прозвучавший помимо воли, обидел их. Но я был озадачен: не верилось, что они искренне жалеют своего мучителя, но и подумать, что они играют роль скорбящих по обычаю, я не мог. И Плакитин и Понимаешь были фанатиками искренности, они не могли играть, не умели, и вот они плачут, словно только сейчас, после вопроса постороннего человека, осознали, что Гуляева нет и никогда теперь не будет в родной Сосновке.
К дому подошли ребята с белыми сверкающими трубами и черными дудками — оркестр местного Дома культуры, неслышно остановился грузовик с откинутыми бортами. Плакитин и Понимаешь поднялись, поглядели друг на друга, вытерли покрасневшие глаза.
— Сейчас выносить, — сказал Понимаешь и кивнул приготовившимся уже музыкантам.
Сверкающие трубы протяжно и скорбно завели «Реквием», народ из дома повалил на улицу.
Мы пошли к покойному, которого уже собирали в последнюю дорогу, выносили венки, крышку, подводили полотенца под большой, длинный гроб. Вот он уже качнулся, завис на полотенцах и поплыл среди толпы, а покойник улыбался в рыжую бороду и готовился открыть глаза. Я как-то не верил сердцем, все ждал, что они откроются, заблестят весело, бородатый Глина сядет в гробу и засмеется на всю улицу, как он умел смеяться.
Старушки завели «Святый боже…», попадая в тон «Реквиему», гроб подняли на грузовик, убранный березовыми ветками, и траурная процессия, затопив улицу, двинулась в гору, где находилось кладбище.
Рядом со мной оказался мрачный кривоногий Куркуль, глядевший с торжественной печалью на машину с гробом.
— Добрый от вас ушел сосед, — сказал я иронически.
— Добрый, — с неожиданной жалостью ответил он. — Многим я попользовался от него, научился многому. Сад теперь удобряю этим самым… Дом тоже стану перестраивать, высокий сделаю, светлый. А забор — уберу: колючей проволоки купил две бухты, она легче, и все видишь.
— От чего он умер? — спросил я.
— От глупости, — сказал Куркуль серьезно. — Он ведь никого не щадил, и себя тоже. Будто чужой себе человек. Построил дом и решил проверить, крепкий ли. А неужто так проверяют? В нем, в жернове-то, пуды не считаны, не мерены.
И рассказал, что Гуляев, полностью закончив строительство дома, решил испытать его крепость. Он услал в магазин старуху, а сам в это время, пока она ходила, скатил с горы мельничный жернов на свой дом. Тяжелый жернов, на пятерых мужиков, но ведь покойник подымал лошадь на спину и тут думал справиться. Ан сплоховал: поднять-то поднял и скатить сумел, но что-то в нем лопнуло, оборвалось, и в два дня кончился.
— В нем ведь, в жернове-то, пуды не мерены, не считаны, — повествовал Куркуль, — а гора высокая, разбег большой. Целый день я заделывал простенок и окна, с утра до вечера бесплатно горбатил, а он в это время умирал в больнице. Глина-то. До-обрый был человек, царство ему небесное!..
На могиле говорили прощальные речи: сначала председатель колхоза, потом Плакитин, затем Понимаешь.
Председатель отмечал многолетний труд покойного, говорил, что Гуляев никогда не давал в обиду свой колхоз, а если и смеялся, то никогда не делал это зря, — здесь, у могилы, надо честно признать всем жертвам его насмешек, что они сами были виноваты.
— Да, да, этак, — вздыхали в толпе. — Не скроешься, бывало, все видал…
Плакитин трогательно покаялся в своих давних археологических претензиях и признался, что на мысль о краеведческом музее натолкнул его Гуляев: он верно угадал, что селу, из которого стала разъезжаться молодежь, надо ощутить свои корни и оживить их. А ему, Плакитину, как раз это дело по силам. Какой он археолог, если живет делами нынешнего дня? О своей Сосновке только и думает.