– Стучат, кажется... – прислушался Семен.
– Стучат?.. – прислушалась и Настя и подбежала к двери. – Кто? Мишка? Здесь у меня Семен. Ты слышишь? Уходи, здесь у меня Семен. Я не хочу больше с тобой. Беги, ну! – кричала она через дверь.
Больше не слышалось ни звука из-за двери.
– Ушел, – сказала Настя, стоя у двери. За приспущенными ресницами теплилось черное пламя ее глаз.
– Зачем ты так? – поморщился Семен и закрыл лицо руками.
– Не смеет входить, когда ты здесь, – убежденно произнесла Настя. Все равно теперь! – прибавила она через минуту, садясь рядом.
Семен глядел в ее лицо и впервые видел малую впадинку кори на ее щеке. Вспомнилась родинка Кати, – та была выпуклая. Семену хотелось еще рассмотреть Настину конопатинку, но в ту минуту фитиль отчаянно мигнул и потух.
– Всегда это он у тебя так тухнет? во-время... – засмеялся Семен, а голос его был груб и горяч. Теперь ему уже почти безразлично стало все, чем грозила близкая весна.
... Этот выстрел был как бы последним словом, которым мир оценил Егора Брыкина. Похоже, будто бросили Егора со всего разбега в глубокие воды людского забвенья: колыхнулись темные и затихли. Одно лишь осталось в напоминанье. Петька Ад, гонимый по путям жизни добротою большого сердца и суеверием малого ума, вырубил топором три десятиконечных креста в разлатых елях, возле места Егоровой гибели. Три, десятиконечных – потому, что забыл уже Петька веру отцов и знал одно: чем больше у креста концов, тем истовей крест, и чем больше самых крестов, тем действительней на всякую беду. Февральские морозцы хвастливы. Древесина трех елей, обнаженная крестами, проиндевала, и, когда сумерки, мерцали кресты робкой инейной белизной.
Тот же выстрел по Брыкину отметил в мокрых скучных днях начало новой Настиной связи. Была она подобна последней вспышке бурного огня на догорающем пожаре. Имелась какая-то смутная последовательность в том: когда-то в юности – робкая лампадка в снегу, потому, в снегу же, холодное горенье папороти, и вот огонь в снегу. Семен, потерянный и скользящий, целиком отдавался на Настину любовь. Ночи для них стали коротки и недостаточны для неистовств задержанной любви.
А тут еще немножко подвалило снега, – ими-то и обновилась белизна равнин, тронутая кое-где проталями. Расстояния опять удлинились, и мнились Гусаки в столь дальней стороне, куда не доскакать в неделю даже и на Гарасимовых конях. Туда теперь уходили Семен и Настя в сопровожденьи отряда, там и вели свои любовные шалости, по храбрости граничившие с безумством. О Мишке, безвыходно сидевшем в землянках, вспоминали с чувством смущенной жалости. – С того вечера, как допрашивал Брыкина, задичал Мишка, стал бросаться в несуразицы, которыми отгораживался от тоски. Сперва хор песельников завел из лежебоков, какие поленивее, – пели во всю глотку, во весь мокроснежный лес, но через неделю надоело: леса доверху не накричишь. Потом собрал артель, – столярили столы с господскими капризами, один затейней другого: бесилась остановленная в разбеге сила. Потом стал Мишка в одиночку гореть: целые ночи усердничал отломком сапожного ножа над непослушным дубовым поленом. Плохо слушалось дерево, а резал Мишка в посмешище тоски своей розан неестественной величины. И все же, едва вечер, шло само собой его воображенье по заветной тропочке, между можжевеловых кустов, в пустую землянку Насти.
Однажды, опять пробуждалась весна, домой вернулся Юда поздней ночью:
– Все кромсаешь? Ишь, даже и рукава засучил! – пошутил он, садясь возле, с недоверием глядя на Мишкино изделие. Мишка не откликался и молча закурил предложенную махорку. – Семь пудов мяса раздобыл, да еще свинку одну реквизировал! – сообщил Юда. И опять Жибанда не ответил, точил нож на камне, пыхал дымком. – Миша! – заговорил проникновенным голосом Юда, – слушай меня хорошо, Миша. Это ведь я тебе тогда, шапку прострелил. Я нарочно так и стрелял, чтоб не убить. Я человек такой, что обиду до конца помню, не могу простить, забыть у меня сил не хватает, я и хотел напомнить тебе! А я открытый человек, я и говорю тебе: меня бойся, Миша! Наши дорожки узкие, муравейные. И очень я тебя люблю, а укараулю... Разобидел ты меня, Миша, до слез разобидел!
– Чем же это? – щурясь от дыма, ползшего из самокрутки, спросил Жибанда и посмеялся.
– Бабу ты свою проворонил, а другу своему, который как брат к тебе, попользоваться не дал. Очень плохо! Уж у этого ты теперь не вырвешь, тю-тю. Я бы и сам мог, без спросу, да без спросу не хочется... Все и дело-то в том, чтоб твое дозволенье иметь. Эх, Миша...
Жибанда глядел на Юду, так стиснув нож в руке, что досиня напряглась какая-то жила вплоть до самого локтя.
– Вот и теперь обижаешь, – спокойно сказал Юда и покачал головой на нож. – А ударить ты меня все равно не ударишь... нельзя брата прямо с лица бить! Хуже потом для тебя же будет, потому что ты человек совестливый, я знаю.
– Уйди ты, Юда, куда-нибудь... хоть на минутку уйди, – с волненьем попросил Жибанда, кривя лицо, точно глотал горькое и противное.
– Не могу уйти, поколь все не выскажу. Баба твоя, прямо скажу, пустяковая. Только кажется, будто есть что-то в ней. Мы таких по прошлому году... А теперь-то я, может и не стал бы, если ты хочешь знать! Конечно, как бы лампадочка в ней, затушить лестно... Э, да что там!
– Да уйдешь ли ты, чортово дупло!? – завопил Мишка, вскакивая.
Юда все стоял, глядел на дубовый розан, обдергивал поясок.
– Уйду, да... – грустно сказал он. – Пойду, начальнику твоему скажу, новости передам. На станцию я вчерась заходил. Мы-то вот и не знаем еще, а там уж все... Броненованного поезда ждут завтра. Комиссаром смерти, вишь, его кличут! – и Юда тихо рассмеялся такому небывалому слову. – Ну, а ты чего? Ты не горюй, Миша. Не вечно ж нам тут сидеть! Да-кось, я тебе махорочки отсыплю... вот в эту хоть посудинку! – и он горстями стал насыпать махорку в резной тот цветок, над которым четыре ночи протосковал Мишка.
Брыкин был щелью, сквозь которую вытекали известия о барсуках в уезд. Но щель заткнули, и даже слухи смолкли. Шло время, набухали почки на деревьях, шумела теплынь в телеграфных столбах, почти обсушились дороги. Тут удар: барсуки скувыркнули с насыпи поезд, шедший с продовольствием в уезд. Не прошло дня, новое: барсуки пьянствуют под самым городом, в бывшем монастыре. Еще через день опять: барсуки, числом шестьдесят человек, с песнями прошли по главной улице уезда и скрылись в неизвестности.
Теперь уже ежедневно, даже вошло в привычку, рассылал Брозин тревожные, призывающие жалобы. Не было уже в них никаких словесных украшений, а один сполошный вопль тонущего в бурных водах половодья. Поэтому в губернии вняли наконец Брозинским призывам. Из губернии был послан товарищ для обследования. Этот налетел как буря, дал Брозину нагоняй за несообразительность, даже пригрозил сместить. После того товарищ отправился на мотоциклетке в Гусаки, дабы на месте вникнуть в корень всего дела. Однако до Гусаков он не доехал, расследования не произвел. Барсуки, осведомленные теперь обо всем, протянули через дорогу проволоку, скрученную впятеро, как раз на уровне шеи. – Мотоциклет, прокатя после того еще несколько сажен, завяз в ольховнике, пугая необычным треском вечерних воробьев, безмятежным чириканьем встречавших весну.
Весть о гибели товарища была последней, которую прошумели телеграфные провода. На другой день провода оказались перерезанными. Это всколыхнуло губернию. За подписями более действительными, чем незначительное имя Брозина, было послано сообщение в центр. И не прошло дня, как уже, минуя станции и полустанки, гремя сталью на стрелках, несся поезд туда, где маячило угрозой бунтовское имя Семена Барсука.
Поезд прокатил мимо остатков разбитого эшелона, лежавших под насыпью, в грязно-талом снегу, и остановился на станции, с которой когда-то ехал женихаться в Воры Брыкин. На станции еще с утра ждали прибытия каротряда сам Брозин и председатель уездного исполкома. Имя приезжающего товарища было уже связано в их представлениях с понятием о спокойной воле и твердой неустрашимости, – то, чего как раз не доставало Брозину. Знали Антона как и неоднократного укротителя многоразличных бурлений, ждали не без некоторого смущенного волнения.
...Закатывалось солнце. Его косые, ленивые лучи равномерно ложились и на вылезший из-под снега песок насыпи, и на дальний бурый лес, и на облезлые стены станционных строений, – сообщая всему тому блекло-оранжевый отлив. Блестело оранжевое же в рельсах, убегавших, в холодную весеннюю тишину, блестело в четких паровозных частях, шипящих, дымящихся, истекающих смазкой. Поезд был не бронированный, Юда солгал, но паровоз был хороший, чудом уцелевший от паровозной чумы. Пятнадцать новехоньких теплушек и один пассажирский вагон не составляли для него какой-либо обузы.
Брозин стоял на открытой платформе вместе с предисполкомом, рассеянно наблюдавшим, как из теплушек выскакивали Антоновы люди, и глядел на небритую, впалую, с обвисшим усом, щеку предисполкома, также окрашенную светом опускающегося солнца. Огромный простор лежал вокруг, и весь он трепетал, казалось, животворным весенним вольным духом. – Брозину стало прохладно в кожаной тужурке.