— Видите ли, он не очень разбирается в нашей специфике.
— Это же не по его части! Он кончал до войны медицинское училище. А уже потом заочно индустриальный институт. Как подозреваю, учился он слишком небрежно. Гм… Затем недолго работал у нас. Автобаза показалась ему престижнее.
— Но диссертация у него с медицинским уклоном.
— Готовится к защите?
— Не знаю. Уверяет, что да.
Зафар-муэллим неожиданно вспылил:
— Вот начало всем бедам: разбросанность! Когда человек неспособен выбрать профессию по душе и остановиться на ней. Мастеру своего дела незачем беспокоиться о завтрашнем днем. А недоучка вечно в тревоге. Он вынужден ловчить, даже пускаться на мошенничества… — Испытующе посмотрев на меня, он добавил: — Уходи-ка и ты с этой автобазы.
Я сидел, низко опустив голову.
— Вы считаете правильным, учитель, сдаться без борьбы? На автобазе сейчас заварился серьезный конфликт. Водители сплачиваются против засилия ловкачей и корыстолюбцев. Моя история — лишь пробный камень. И вдруг я уйду, отрекусь от товарищей…
— Ты еще зелен, дружок, — вздохнул директор техникума. — Думаешь, зло исчезнет с двумя-тремя жуликами с вашей автобазы? Оно, как дракон, о семи головах. Одну снести мало; оставшиеся без труда испепелят тебя огнем.
— Значит, отречься от самого себя? Закрыть глаза на неправду?
— Нет! Вовсе нет.
— Тогда непонятно… Пока воевали, все было проще. Разве победа пришла не для того, чтобы люди до конца поняли друг друга? Чтобы наступил наконец душевный покой?
— Рисковать понапрасну глупо. Если ты будешь сражен, черные крылья распахнутся шире, займут твое место, только и всего. Надо уметь устоять и пересилить зло.
Он пересек кабинет, приблизился ко мне, задумчиво поднял руку, легко коснулся моих волос. Все, что он сказал, не было похоже на обычные рацеи опытного лектора. Он заговорил о чем-то глубоко сокровенном, личном. Я ощущал его скрытое волнение.
— Тревогу вызывают сегодня не мелкие жулики, Замин, — продолжал он. — Что-то изменилось в нашей психологии. Стирается грань между запретным и дозволенным. Например, моя жена разъезжает на казенной машине, и я не запрещаю ей этого. Почему? Я рассуждаю: машина все равно стоит полдня без дела. А Баладжа далеко не молода, забот у нее достаточно… Личная выгода представляется поначалу такой безобидной!
— А то, что вы, учитель, проводите на службе вместо положенных восьми часов ежедневно по десять — двенадцать? Это не в счет? Вы жалеете машину? А себя?
— Значит, не умею организовать учебный процесс, чтобы уложиться в рабочее время. Мы все работаем малокультурно, непродуктивно. С большой затратой сил и малой отдачей, поверь. Хвастаться тут нечем.
— Не думаю, чтобы другой на вашем месте…
Он горячо прервал:
— О чем это говорит? Что у меня нет надежной замены. Не воспитал! Не проявлял к людям должной требовательной проницательности. Либеральничал. Хотел быть ко всем добреньким. Наше общество человечно и демократично в своей сути, и мы пользуемся этим вовсю, свободу путаем с хаосом. Вот так-то, Замин.
Зафар-муэллим все меньше напоминал опытного педагога с обкатанными словами и мыслями. Передо мною сейчас стоял рано поседевший, удрученный тяжкими думами человек: отец, сердечно обеспокоенный будущим многих своих детей. Возможно, он еще ни перед кем не раскрывался с такой трагической искренностью. Я слушал учителя и понимал, что его близорукие глаза за толстыми стеклами, которые так грозно смотрели на нерадивых студентов, видели в жизни и многое другое.
— Так к чему же мы все-таки придем?
Это был вопрос, который я задал бы с самого начала, если бы осмелился. Разговор естественно подвел к нему. Меня тоже спрашивали об этом. Я отвечал, и другие мне отвечали, но внутреннего удовлетворения от прежних ответов не было.
Зафар-муэллим помолчал, собираясь с мыслями.
— Перед нами величественная цель всеобщего равенства и братства, — серьезно сказал он. — Дорогу приходится торить впервые. Что же сетовать на тяготы пути? Иногда, чтобы продвинуться на расстояние вытянутой руки, приходится петлять между скалами, огибать вершины. Под ногами возникают пропасти, косые ливни секут лицо, подошвы скользят по льду. Но ведь это и есть жизнь! Едва ли нам суждены покой и благополучие, о которых ты так наивно размечтался. Нет, трудности не беда. Единственная грозная опасность, могущая нас сломить, — это утрата веры. Идеалы придают цельность человеческой личности. Тогда как скепсис разрушает ее. Идеалы — надежный щит против колебаний и малодушия.
В забывчивости он похлопывал по моему плечу, покрепче вбивая свои мысли; я знал то, о чем он говорил, но мне хотелось услышать эти слова из его уст. Так укреплялась моя уверенность в конечном торжестве справедливости.
— А ты видел, Замин, как горят нефтяные резервуары? Их нельзя заливать водой, иначе пламя взметнется ввысь, перебросится на все окружающее. Резервуар должен выгореть до конца и потухнуть сам собою. Наветы, фальшивки, клевета — то же самое. Пробовать загасить, отбиться — значит только подкинуть новую пищу огню. И самому по уши погрязнуть в дрязгах, забросив более нужные дела. Вооружись терпеньем. Честный человек при любых поворотах не клонит головы, мой мальчик!
Он сел за стол, вынул из специально приготовленной папки лист глянцевой бумаги, начал что-то быстро писать.
По звонку неслышно появилась секретарша. Она была здесь новенькая; мое присутствие вызывало в ней любопытство. Подав конверт, она ушла, оглядываясь.
— Письмо отнесешь Сохбатзаде.
— Что в нем?
— Вскоре узнаешь.
— Но я не хочу вашего вмешательства, учитель!
Зафар-муэллим поднял бровь, нависшую над веком, словно желая хорошенько рассмотреть собеседника. Понимающе усмехнулся:
— Не беспокойся. Я не выгораживаю тебя. Просто увлажняю землю, чтобы пожар не расходился дальше. Завтра ты неправильно перейдешь улицу, послезавтра остановишься за два метра от положенного места… Да тебя так запутают, что вовек не расхлебать! Лучше прекратить все разом. Хватит о делах. Едем к нам обедать. Тебя ждут письма от матери, забыл сказать сразу.
По естественности его обращения я понял, что Баладжа-ханум не обмолвилась о нашей стычке ни словом.
И все-таки, когда она отворила дверь, я остановился на пороге, вежливо спросив лишь о письмах. Глядя в сторону, она пробурчала:
— Заходи. Выстудишь дом. Надо было у Халимы спросить, она их взяла.
Зафар-муэллим, сняв пальто, не уходил из передней, поджидая меня. Жена заворчала уже на супруга:
— Халима сердилась на тебя: говорит, вдруг что-нибудь спешное? А ты два дня проносил конверты в кармане. Не понимаю, какие неотложные секреты у матери с сыном?.. Дочка сама собралась и поехала отдавать. Подумать только: через весь город! Бедняжка, не случилось ли чего. До сих пор ее нет.
Зафар-муэллим добродушно успокоил:
— Мы с Замином подождем.
Но теперь забеспокоился я:
— Нехорошо получилось. Разминулись. Халима-ханум не знает, что я у вас. Поеду обратно.
Рука Зафара-муэллима перестала сжимать мое плечо. Он молчаливо признал правоту такого решения.
— Заходи к нам почаще, пока идет эта катавасия. Глядишь, ради гостя жена испечет что-нибудь вкусненькое: душбере, кутабы…
Баладжа-ханум смягчилась и сказала мне в спину:
— Привези Халиму поскорее. С утра не евши бегает.
Но дома я Халиму не застал. Два письма, одно весьма объемистое, были просунуты в дверную ручку. Тетя Бояз в соседней комнате раскатывала тесто.
— Давно принесли письма?
Она оторвалась от стола, где в медном тазу оставался еще порядочный ком теста, вышла вся в муке, с засученными рукавами.
— Говорят, не домесить лепешку — грех. Тесто застудишь, — сказал я.
— Ах, дорогой, не было бы других провинностей перед лицом аллаха! Барышня заходила уже больше часу назад.
Я затворил дверь своей комнатки и нетерпеливо надорвал первый конверт. Почерк был не Амиля и не сестры Садаф. Но письмо безусловно под диктовку матери.
«Мой любимый сынок Замин. Когда ты был у нас в прошлый раз, все думал о своих городских заботах. Это меня тревожит. Писем от тебя тоже нет. Снится мне всякая всячина, а детей разве допросишься, чтобы написали? Говорят: давай лучше вызовем брата к телефону. Услышишь его голос и успокоишься.
Легко сказать — телефон! Это надо ехать в город, а меня мутит от запаха бензина. Да и морозы стоят крепкие. К тому же много забот с колхозными курами: чуть не доглядишь — болеют, дохнут. Сколько раз ходила к сыну Ханпери, думала, попрошу, чтобы разыскал тебя в Баку, когда поедет туда. Да разве его дома застанешь? Правда, вчера вечером сам явился. Лучше бы не приходил. Сны-то мои оказались вещими! На тебя злой наговор, сказал он. Я старалась держаться спокойнее. Ханпери — на что уж у нее рот дырявый! — и та возмутилась: «Что можно наговорить на такого смирного парня? Замин ничьей курице «кыш» не сказал». — «Он самовольно в селение приехал». Но ты ведь, сынок, говорил, что заехал по пути? Ах, чтоб отсох мой язык, когда уговаривала тебя задержаться! Я ведь думала, что в городе — как у нас в колхозе: один выйти в поле припозднился, так другой его заменит. Соскучилась я по тебе, все бы смотрела… Прости уж. Может, написать твоим начальникам, чтобы отпустили тебе вину? Какой большой грех лишняя встреча сына с родной матерью! Ведь и они чьи-то дети.