— Мы же в этом колхозе будущий урожай подрываем! Голодные работники сев сорвут. Три мешка сорной…
— Ты мне по телефону песню про белого бычка петь собрался? Я же сказал — надо! А дальше сам соображай.
— Сорвать сев надо?! Голодный колхоз снова без урожая оставить — это надо?! Три мешка сорной…
— Бестолков ты, детка, бестолков. Я с тобой не дотолкуюсь. Передай, детка, трубочку Илье…
Божеумов принял трубку и стал прохладненько кивать:
— Есть… Ладно… Да уж попробую. Не пойму только, зачем это с ним так… Есть! Есть! — положил трубку, сказал с досадой: — Чего это он тебя спасает? Хочешь в уголовное дело влезть — да милости просим. — Подтолкнул Женьке акт. — Положи перед собой и слушай… Сколько вы там собрали хлеба после обмолота?
— Да считай, что ничего. Мешков шесть из обмолоченных ометов наскребли.
— Значит, нет хлеба. А будет?
— Откуда он возьмется?
— Верно — взять неоткуда. Ну, а зачем нас сюда послали?
— Если арестуем Адриана Глущева, хлеб не появится.
— И с нас спросят: какие меры мы приняли? Что нам ответить? Никаких?..
— Но ведь эта мера бесполезная!
— Ой ли? Мы кто — специальная бригада, брошенная на чрезвычайно острый участок, или экскурсия? А раз чрезвычайная, то принимай чрезвычайные меры, не либеральничай. Случай с Глущевым заставит зачесаться тех, кто хлебец по тайничкам рассовал. А такие есть — да, есть в каждой деревне, в каждом колхозе. Вот и вытряхнем — у одного три мешка, у другого пять, у третьего и с десяток припрятано на черный день. В общей сумме, глядишь, кругленькая цифра набежала. Не бесполезная мера. Отнюдь!
— Давай искать тех, кто прячет. Адриан Фомич не прятал, не скрывал, держал в амбаре… сорное зерно, отходы. И за это его с милицией, как уголовника!
— Что делать, если нарвался. И, кстати, ты в этом ему помог. Забрал бы тихо — мирно эти три мешка, и никаких осложнений. Нарвался — получи. Мы не в салочки-поддавалочки играть приехали.
— Чужой кровью румяна наводить! — Женька оттолкнул от себя акт. — Возьми! И разговаривать не хочу больше!
Божеумов откинулся на спинку стула. В его узкой, разделенной на две неравные части надломленным носом физиономии ни возмущения, ни раздражения, скорей удовольствие: ну и прекрасно, все дошло до нужной точки.
— Старик Чалкин что-то сдавать стал, — заговорил он, тая усмешку. — Я ведь возражал — не бери этого сопляка в бригаду. Нет, уперся. Нда-а…
И Женьку вдруг осенило. А Божеумову-то очень хочется, чтоб он не подписал этот акт. «Солдат нашей роты стрелять отказывается…» В бригаде уполномоченных — случай дезертирства. Получается, Чалкин распустил бригаду, срывает кампанию, он, Божеумов, ее спасает. Сдавать стал Чалкин — старик, пора на пенсию. Как же не быть довольным сейчас Божеумову — козырной туз сам в руки лезет.
— Вольному воля, спасенному рай. Я силой принудить не могу, сам подпишу акт.
— Через мою голову? По колхозу Адриана Глущева уполномоченный от бригады пока я. Я ведь крик подыму.
— Нет, дружок, ты уже к тому времени уполномоченным не будешь — отправим домой со славою. А там — сам на себя пеняй. Скандал на всю область! В Полдневской бригаде раскольник объявился, поперек пошел. Разбирать будут на областном уровне. Словом, картина ясная.
И опять Женька уловил в лице Божеумова, в его голосе надежду: «Скандал на всю область…» Сам-то, он, Женька, в этом большом скандале сгорит, как мотылек в пламени костра. А Божеумова не обожжет, Божеумов подымется. Выходит, гори во славу Божеумова. Призадумаешься…
Лежит на столе неподписанный акт. Стоит только взять ручку, написать под ним свою фамилию — скандала не будет. Про Чалкина никто не скажет, что старик начал сдавать. Божеумов как был под Чалкиным, так и останется. А он, Женька, через какую-нибудь неделю уедет отсюда вместе с бригадой, честно исполнившей свои обязанности, — ни либеральничавшей, принимавшей чрезвычайные меры. Лежит на столе помятая бумажка…
А в деревне Княжице станет на одного человека меньше.
Божеумов усмехнулся:
— Муравей гору не столкнет. Сам понимать должен — не маленький. Чалкин настаивает, потому и нянчусь с тобой. А по мне — как хочешь. Ну, решай! Да так да, нет так нет, последнее твое слово, и до свидания. У меня и без тебя дел хватает.
— Обождем, — сказал Женька.
— Нет уж, ждать не буду.
— Будешь! Без согласия Чалкина не решишься, а Чалкин навряд ли торопиться станет… к скандалу-то.
Женька поднялся. Божеумов сверлил его зеленым глазом.
— Божеумов сам подпишет акт! Сам! Я не подпишу, но не поможет это. Я на все готов, если б помогло… А тут — и Фомича не спасем, и Божеумова подсадим на место Чалкина. Хозяином станет в нашем районе…
От Божеумова их отделяла лишь закрытая дверь, но Женьке уже было наплевать, что тот может его услышать. Он даже хотел, чтоб слышал: война — так война в открытую!
Вера, уронив ресницы, сидела за столом, из распахнутой старой кофточки рвутся вперед крепкие груди, лицо розовое — взволнованное и замкнутое одновременно. Рядом с ней Кистерев, приткнувшийся на стуле, смотрит в сторону, в низенькое оконце, слушает — маленький, ссохшийся, скособоченный.
— Не хочу подсаживать такого на высокое место. Не хочу!
Кистерев, не отрывая взгляда от окна, проговорил:
— Ну, а если я вам посоветую… подписать. Вы согласитесь?
И Женька замер. Робко шелестела бумагами Вера.
«Посоветую… согласитесь?..» Он же ждал, ждал такого совета. Не сам решился — подсказали, посоветовала те, кто умней, старше, опытней. Не сам — значит, не станет и мучить совесть, можно спокойно спать по ночам, жить не казнясь. Не сам — снята вина. И с Чалкиным отношения не испорчены, и скандала не случится, и гореть не придется, и Божеумов не выскочит в хозяева. Все на своих прежних местах, знакомый скучный порядок. Конечно, жаль Адриана Фомича, очень жаль, но… Но уж тут не поможешь, не его вина.
Шуршала бумагами Вера. Женька молчал, ошеломленный открытием: тайком крался к самоспасению и не подозревал.
— Так согласитесь или нет? — повторил вопрос Кистерев.
— Нет, — сказал Женька. И решительнее: — Нет!
Кистерев оторвался от окна, повернулся всем телом — страдальческая синева глаз, узкое бледное лицо.
— То-то. Подло перекладывать на других, что обязан решать сам.
В это время дверь кабинета распахнулась, Божеумов, торжественно прямой, держа в руках бумагу, шагнул к ним.
— Интрижки плетете? Бросьте, напрасный труд. — В голосе пренебрежение, во всей вытянутой фигуре, в деревянно прямой спине, разведенных острых плечах — сознание своей праведной силы. — Ты говорил: быстро не получится, ждать придется, — обратился он к Женьке. — А стрижена девка кос заплести не успела — получилось, вот!.. — Божеумов тряхнул бумагой: — Подписано.
— Ну смотри!
— Нет, теперь уж ты смотри да почесывайся.
— Я же опротестую! Я же писать буду!
— Куда? Кому?
— И Чалкину! И в область! Не остановите.
— Хм!.. Пока вы тут ворковали, я Чалкина обо всем как есть информировал. Чалкин и приказал мне подписать. А в область?.. Зачем? Чалкин раньше тебя область поставит в известность. Сейчас, верно, крутит телефон, дозванивается… Так что — пиши, бумага терпит.
Божеумов шагнул к Вере, положил перед ней акт:
— Передай Уткину, пусть оформляет ордер… как положено, с визой прокурора. И побыстрей.
Снова поворот на каблуках к Женьке:
— Пока ты еще на прежнем положении. Пока… Поворачивай обратно в колхоз, сиди там, жди. Придет время — вызовем. Здесь тебе отираться нечего. Хочешь ли, нет ли, а придется сказать старику, чтоб сухари сушил… А вы, кажется, недовольны, товарищ Кистерев? Возразить хотите?
Кистерев каменел на стуле, покоя на коленях единственную руку, поводил глазами, следя за каждым шагом, за каждым движением Божеумова.
— Мое возражение впереди, Божеумов.
Божеумов серьезно, без улыбки, даже с важностью кивнул:
— Подождем.
17
С печи уставилась провальными глазницами больная старуха, время от времени она роняла сдавленный стон:
— Ос-по-ди! Что деется!
С полатей торчала мочальная голова мальчишки. Евдокия у шестка сморкалась в фартук.
Адриан Фомич, только что вернувшийся с молотьбы, сидел за столом с умытым, спокойным лицом, сивая бородка лопаточкой еще мокра после умывания и аккуратно расчесана гребнем. Он хлебал щи и выговаривал Женьке:
— Ты зря это, парень, на рожон прешь. Добро бы — своя корчажка вдребезги, да моя квашня цела, а то ведь пользы-то никакой.
— Имеет право. Корчажку свою в огонь сую! — Кирилл в нательной рубахе, в темно-синих галифе, заправленных в шерстяные носки, вышагивал от стола к порогу, и половицы постанывали под его плотным телом.