— Вера! — набрался решимости, собрал всю волю в кулак. — Душу тебе излить… Как другу, самому близкому, единственному!
— С дружбой ко мне, значит? — глаза Веры смеются.
— Да, Вера! Да! Я, Вера, дружбу считаю самым высоким, самым дорогим… — И сам сморщился: фу-ты, черт, занесло!
— Верю, миленький, верю, что ты ко мне за этим на одной ноге прискакал.
— Вера, я, может, жалею, что в тот раз у нас так просто…
У Веры погасли глаза, исчезла улыбка, по открытому горлу под тонкой кожей скользнул тугой комок.
— Жалеешь?.. Вот как!
И голос у нее стал чужим.
— Вера… Скачу к тебе на одной ноге не для того, чтобы удовольствие получить… Нет!..
Вера молчала, у нее некрасиво растянулись влажные губы, глаза потемнели.
— Ты мне очень нравишься. Очень! Хочу другом твоим до гробовой доски… Чтоб без всякой корысти!..
— Я девка, Женечка. Девка обычная. Каждой девке важней дружбы любовь. Те, кто иное скажет, — соврут. Не верь.
— Но любовь-то должна выражаться не в пылком любовном вожделении!
У нее приоткрылись влажные губы, глаза истекали мраком расширившихся зрачков.
— Да что с тобой? И слова-то какие!.. Даже во рту от них вяжет, как от дурной ягоды.
— Вера, я на любовь стараюсь смотреть не по обывательски. Ведь что такое любовь, если глубже вникать?
— А ты не вникай, ты к себе прислушайся: нравлюсь тебе — хорошо, нет — до свидания. На коленях ползать да за руки хватать не стану.
Назревшая слеза сорвалась с острой ресницы. Вера поспешно нагнула голову и кулачком сердито вытерла глаза. Женька растерялся уже совсем.
— Хочу, чтоб наша с тобой любовь была не такой, как у всех, Вера. Необычайной!
— А я обычного хочу, Женечка. Хочу, чтоб меня любили, как других любят, замуж выйти хочу, детей хочу, чтоб все, как у других, не хуже.
— Замуж, дети… И только-то?
— Мало тебе?
— Мало, Вера!
— Ну, а мне бы хватило. Я в войну поднялась. Не представляю даже, что может лучше быть.
— И я в войну… Война меня помиловала — жизнь оставила, как награду. Так неужели за эту жизнь я только то и сделаю, что женюсь и детей нарожаю? Мало! Награды своей недостоин.
Вера передернула плечами.
— Зябко чтой-то… — Она встала, поблекшая, без прежней пугающей осанки, взяла с лавки шаль, закуталась, не глядя произнесла: — На крыльях сегодня летела сюда…
— Вера! Ведь я же тебя люблю!
— Не надо…
— Вера!
— Что — Вера?.. Думаешь, я ждала от тебя большой любви… вечной? Нет же. Но чтоб уж такой легкой… Чтоб на второй встрече — бери дружбу, да не обижайся…
— Ты не поняла меня, Вера!
— А понимать-то нечего. Неужели я столь плоха, что с одной встречи… приелась?
— Вера!
— Необычного хочу. Ты же обычна, проста слишком.
— Ну, как сказать, чтоб поняла?!
— Зачем? Все понятно.
И Женька вконец растерялся, замолчал. У Веры на чистый лоб страдальчески вознесены брови, глаза прячутся за ресницы, потаенно поблескивают невылившейся слезой — красива, дыхание перехватывает.
Женька подавленно молчал, а она тихо и твердо сказала:
— Ничего у нас нынче с тобой не получится, даже дружбы сердечной.
На столе все еще шумел неуспокоившийся самовар, В печке звонко и весело трещали дрова, раненая нога блаженно нежилась в теплом просторном валенке.
— Ты меня гонишь, Вера?
Она вздохнула и не ответила.
— Мне уйти?
Молчание.
Женька сидел и, пораженный, разглядывал Веру. Она сутулилась на лавке, куталась в платок, шея с ниткой матовых бус была не видна.
— Откипим вот… — глухо произнесла она в пол — тогда уж видно будет.
Он сидел и хлопал глазами, она молчала и сутулилась. Наконец он неуклюже полез из — за стола, все еще ожидая, что она остановит: «Ладно уж, пошутили, и хватит».
Она глядела в пол, куталась в шаль и молчала.
Под низкими лохматыми звездами лежала обнаженная, каменно промороженная земля. Женька тянул по комковатой дороге раненую ногу.
«Ничего у нас нынче с тобой не получится, даже дружбы сердечной». Кому-то другому будет она подавать на стол самовар — откинувшись назад, словно переломившись в пояснице, со счастливым лицом: «Почаюем по-семейному, обогреемся». И кто-то другой снимет перед сном с ее шеи нитку бус…
Кампанелла учит…
Кто-то другой… Нет, невыносимо, хочется сесть посреди дороги, поднять голову к звездам, завыть истошно, по-волчьи: «Кто-то!.. Не-ет! Не-ет! Невмоготу! Не-е-ет!»
Тихо-тихо под звездным небом. Скован воздух, скованы морозом поля. Между звездами и мерзлой землей только глуховатый стук каблуков, шуршание шинели и собственное дыхание.
Кампанелла учит… И с каждым шагом дальше Вера. Она не читала Кампанеллу.
Буравя палкой каменную дорогу, сильно хромая, тащился в ночь прогнанный Женька.
15
На следующий день в деревню Княжицу явился участковый. Срочно был отозван от молотилки председатель Адриан Фомич.
Участковый, младший лейтенант милицейской службы Уткин, — мужчина с обширными, прямо-таки перинной пухлости плечищами и виновато — стеснительной полнокровной физиономией. Стеснительность Уткина была хронической.
Каждому встречному не станешь рассказывать, что у тебя в могучем теле бьется ненадежное сердце. До войны Уткина в свой срок призвали в армию, кончил дивизионную школу младших командиров и как-то на учении, в маршевом броске, упал. Тут-то и открылось — врожденный порок, призывная комиссия его просто не разглядела. Можно жить до старости, но можно в любой час, на ходу, без подготовки, умереть.
В начале войны его не раз вызывали на переосвидетельствование, врачи листали бумаги с его болезнью, качали головами, выстукивали, выслушивали, посылали на рентген и отпускали: не годен!
Не годен для армии, а для милиции по военному времени сгодился. Самое неприятное, Уткин не чувствовал себя больным — наливался полнотой, со стороны поглядеть — распирает от здоровья. Как тут не стесняться себя: все на фронте, а ты, этакий слон, околачиваешься в тылу. Особенно страдал Уткин, когда приходилось ему приводить в чувство загулявших инвалидов, войны: «Ммы крровь!.. Ты рряшку!» Застесняешься.
Вот и сейчас, стараясь не глядеть в глаза ни Адриану Фомичу, ни Женьке, ни кладовщице, темноликой бабе, участковый Уткин обозрел наличие пшеницы, уточнил ее вес, опечатал амбар. В конторе правления, сняв шапку, но не сняв черного дубленого полушубка с погонами, пристроился у стола на просиженном стуле, начал медленно, старательно, сопя и потея, вырисовывать на форменном бланке акт об укрытии.
Адриан Фомич, Женька, кладовщица, пригорюнившаяся у порога, не спускали глаз с крупной, перевитой набухшими венами руки, выводящей закорючки. Все понимали, что в эти минуты свершается таинство перевоплощения. Если куча сорной пшеницы, заметенной в угол амбара, не проведенной ни по каким бумагам, до этого времени не считалась ни частной, ни колхозной, ни государственной, то теперь с каждой закорючкой невнятная пшеница обретала точную характеристику — ворованная.
Появился Кирилл, затянутый в ремни, в фуражке, посаженной на голову по — уставному — звезда точно на линии носа. Он уселся в сторонке, выражая всей своей внушительной фигурой: «Я полон почтения, но мнение свое имею».
Участковый Уткин поставил точку, насупив белесые брови, минуту — другую обозревал содеянное, потом, несмело кашлянув, протянул Адриану Фомичу.
— Все ли верно тут нацарапал?
Адриан Фомич, мельком взглянув, отодвинул:
— Да ведь лишнего ты на меня не напишешь, а вины не сымешь, что смотреть.
— Порядок такой… Ознакомьтесь и вы, товарищ Тулупов. И распишитесь.
Женька не притронулся к протянутому акту, скосил лишь глаз, сказал:
— Я против… Ни о какой подписи речи быть не может.
Наступило молчание, темноликая кладовщица у порога протяжно вздохнула, а участковый Уткин завороженно смотрел на Женьку, кротко помаргивал белыми ресницами.
— Как же так? — спросил он.
— Это не укрытие, не присвоение и уж никак не воровство.
И участковый Уткин не возразил, лишь кротко моргал.
— Как же так?
— Я выскажу свое несогласие где следует, — Женьке было неловко под кротким взглядом участкового.
Но Уткин не успокаивался:
— Как же так? Получается: документ только мною освидетельствован?
— Не подпишу, извините.
— Имеете право! — вдруг веско заявил Кирилл.
И участковый Уткин обратил помаргивающие ресницы в его сторону.
— Имеет полное право не подписывать, ежели не согласен.
— Но что же получается? Я один документ освидетельствую. Выходит, что мне одному желательно Адриана Фомича привлечь.
— Не подпишу вашу бумагу.
Участковый Уткин совсем было закручинился, но вдруг широко, во всю свою просторную физиономию, улыбнулся, стал складывать акт, засовывать его в сумку: