Катерина стремглав выбегает из хаты. Растворяет хлев. На стене висит ремешок с колокольчиком, который еще сегодня веселил пастбище. Девушку встречает теплым дыханием низкорослая брюхатая лошадка. Синие глаза ее настороженно темнеют и снова просветляются. И этот живой взгляд больших глаз приносит облегчение отчаявшейся Катерине.
Не скоро возвращается она в хату. Спиною к ней, выпрямившись, твердо стоит Палайда, а возле него, как два нуля, круглые Параска и Палагна.
— Ты не забывай, Юстин, — деловито говорит Палайда, — что должен нам за лошадь сто и еще сто рублей, за мясо тоже сто и за пастьбу Белянки на полонине тоже сто.
И Катерине кажется, что перед нею не семья Палайды, а уродливая цифра «сто».
— А за полонину почему мы должны платить? Это по какому праву? — резко отрубает девушка.
— Катеринка, молчи, молчи! — вырывается у Василины, и на ее морщинистом лице отражаются испуг и страдание.
— Не буду я молчать, мама… — голос у девушки надламывается. — Ну, содрал он шкуру с Белянки, сдирает с нас шкуру за мясо Белянки — ладно! Только почему же он за общественную полонину обдирает нас?
— Ты, девка, забыла, что я владелец полонины? — Палайда яростно шагнул вперед, и его узкие самоуверенные глазки, как ножами, полосуют лицо девушки.
— А что ж, и забыла. Были вы владельцем, да никогда больше им не будете. Слышите, никогда!
— Ой, до чего ж у тебя непочтительная девчонка, Василина… — Палайдиха, растопырив руки, попятилась, и живая уродливая цифра «сто» расползлась по хате.
* * *
Когда Катерина вприпрыжку побежала в неведомую еще Нестеренку Гринявку, «молодая наука» добродушно прищурился, вооружился очками и сразу стал старше, неприступнее.
Любопытство у Миколы на некоторое время сменилось растерянностью, он смутился: перед его глазами в холодное озерко лез, засучив штаны, уже не простой парень, а строгий исследователь, и даже отражения пихт, колеблющиеся в стеклышках его очков, казались таинственными знаками учености. И для чего он, пачкая костюм, карабкается на скалы, с которых можно сорваться в пену водопада?
— Не оставить ли вам в покое этот обрыв, Григорий Иванович? — с беспокойством спросил Сенчук, когда агроном стал спускаться к реке по отвесному потрескавшемуся склону.
— А что ж, можно, — механически ответил Нестеренко, ковыряя пальцами размытый узор почвенных слоев. — Можно, все можно.
— Так давайте руку.
— И это можно.
Но когда гуцул протянул свою сильную, жилистую руку, агроном уставился на нее с неменьшим удивлением, чем на узор прибрежного грунта… Как все-таки очки меняют человека! Микола вздохнул и, цепляясь за кусты, стал спускаться к агроному, вместе с ним читая разноцветную карту берега.
— Высоко-высоко поднимается линия паводка. Такая как будто незавидная речушка теперь — по камушкам на тот берег перейдешь, — а что делает в разлив!
— Э, Григорий Иванович, вы еще не знаете половодья на Черемоше!
— А вы расскажите. Можно?
— Почему ж нельзя, — ответил Микола и, подражая агроному, добавил: — Все можно.
А тот, сняв очки, рассмеялся и снова помолодел.
До чего же интересен этот черноглазый горец! А он, Григорий, до нынешнего дня даже не знал о его существовании. Безусловно, это пробел… Чудесно все-таки в нашем мире: куда ни поедешь, всюду вокруг тебя, как озон, будут ясные люди, со своими неповторимыми характерами, талантами, особенностями, интересами. И хорошо, что всякий раз встречаешь человека, как новую звезду на широком поле светлого неба. Не только для себя светит она, и даже когда она падает и рассыпается голубой порошей, боль утраты ложится в наши сердца новым замыслом — выращивать все лучшее, что расцветало в глазах твоего друга. Философия!
— Так послушаете про паводок на Черемоше?
— С удовольствием, Микола Панасович.
— То было, Григорий Иванович, августовским вечером, давным-давно — мои годы тогда только на порог юности стали. Нелегкие это были годы! Днем выпустили меня из постерунка — сидел я там вместе с Михайлом Гнатовичем Чернегою за участие в майской демонстрации, — я спешил на свои горы, а они все кутались и кутались в тяжелые тучи, а потом покрылись такой мглою, что и молниям невмоготу было пробить ее. Поздний гром тряхнул небо, и из него полился темный дождь. Мокрый, но веселый иду я к своей милой, коломыйки пою. И вдруг передо мной, как марево, заколыхалась муть, а в ней торчком стали сплавные бревна.
«Да это же паводок», — сообразил я и побежал от него. Только оглядываюсь — вода нагоняет меня, вот-вот захлестнет. Вбегаю в чью-то пустую хату, лезу на чердак — и глухой рев волн окружает меня. Слышу — ударит паводок в стену, приподнимет хату, снова поставит на место, подопрет и снова опустит.
«Все равно смерть. Хорошо хоть не в участке, где мне расписали шкуру вдоль и поперек, как тетрадь по арифметике».
Подумал я об этом и спокойно уснул под гул воды. Что мне снилось — и не знаю. Проснулся утром — вокруг море, и плыву я по нему на хате, как на пароходе… Широко, на бескрайные километры, разлился тогда Черемош… А в гуцульской душе теперь еще шире паводок, — неожиданно закончил Сенчук.
— Философия! — подытожил Нестеренко и спустился вниз, ближе к водопаду.
Теперь вокруг был ослепительный надводный воздух. Насыщенный водяной пылью, он плавился на солнце, мерцал и кружился, словно чудесное отражение водопада.
— Так что с озерком, Григорий Иванович?
— С озерком? Больше полюбил его. Интересно? С озерком мы постараемся вот что сделать: плодородную весеннюю почву переправим из Черемоша в этот естественный водоотстойник.
— Земля вокруг озерка очень скудна, — повторил Микола свое сомнение.
— Горный гумус сделает ее золотым дном.
— Долго ждать до весны… А может, Григорий Иванович, так рассудить: часть низинки теперь же удобрить илом со дна озерка и посеять рожь? Чтоб не мучили сомнения, выйдет ли что-нибудь.
— Рожь посеять? Вроде поздновато.
— Поздновато, но мы и по осенним всходам увидим весну. Правда?
— Попробуем.
— Может, пообедаем?
— Пообедаем, — охотно согласился агроном.
— Так пойдемте ко мне.
— А не осталось ли у меня чего-нибудь?
Нестеренко поднялся наверх, раскрыл свой чемоданчик и разочарованно оттопырил губы: ничего съестного, кроме ломтя хлеба, там не было. Вывалив на траву несколько килограммов конспектов, он снова вооружился очками, уткнулся в записки и стал таким серьезным, что об обеде неловко было и напоминать. Только когда на многоярусные леса стали спускаться тучи, Сенчук коснулся плеча агронома.
— Григорий Иванович, погода портится. Пора домой.
— Пора — так пора… А гумус в верховьях чудесный! И рожь и пшеница — все уродится! Правда? — подражая гуцульской интонации, спросил Нестеренко.
Потом вскочил и с любопытством посмотрел вдаль. Тучи быстро заштриховывали гряду гор; леса остались по ту сторону черного облачного месива, и небо уменьшалось, словно кто-то притягивал его за края к земле. На миг из тьмы выступили угрюмые очертания церкви и потонули во мраке.
— Что там, монастырь?
— Нет, логово! — коротко ответил Сенчук.
* * *
Перед Бундзяком, как угрожающий крест, высовывалась из недр горы крепкая, приземистая церковь. Справа от громоздких церковных врат тянулся монастырь ордена святого Василия; напротив широко растопырился неказистый заезжий двор со всевозможными службами. Все тут было как прежде, только не было у Бундзяка прежней веры. Она давно уже рассыпалась в пыль, изъеденная цепким жестким практицизмом, и перепуталась с обломками суеверий, густо произрастающих в горах, где человеческую жизнь со всех сторон подстерегали угрюмые силы природы.
Когда-то здешние восковые свечи светили ему, как отблески потустороннего мира, когда-то верилось монахам, что господь бог сотворил жизнь только для того, чтобы ее путями добраться до неба, когда-то певчие пели, как хор ангелов, и в самом деле казалось, что отец игумен может взять за руку и привести к самому богу.
Каждый год незаметно накладывал на все окружающее и на веру свои тени. И сквозь них не мог уже пробиться свет, как не могло вернуться детство. И уже не тем огнем горели восковые свечи, над которыми нависали, гася их, черные чернецы. Сквозь пение ангельского хора просачивались эротические песни с заезжего двора, и облупился нимб святости над отцом игуменом. Бундзяк случайно узнал, что игумен получил свой сан не столько за духовное богатство, сколько за раболепие перед «апостольской столицей», когда та руками иезуитов реформировала, латинизировала базилианские монастыри в Галиции.
Выходит, что и церковные стены не отрывают человека от греховного. Эта внезапная догадка со временем обросла таким будничным илом, что Бундзяк подчас смотрел уже на служителей культа сверху вниз, а самого бога вспоминал только по привычке или когда был охвачен страхом.