Геннадий стал редактором, но успел подписать только один номер, потому что на факультете нашлись люди, считавшие всякое сомнение — от лукавого, тем более в стихах.
— Гена, — сказал Камов, — как же это получилось? Я был в деканате, и нас, мягко выражаясь, поправили. Стихи Рябова — песня с чужого голоса. Взять хотя бы такие строчки:
На пороге двадцатилетия,
Чист, как белой бумаги лист,
Начинаю строки эти я.
Путаник и нигилист.
— Это стихи. Не слишком, правда, удачные. Все бывают путаниками, прежде чем стать непутаниками. Еще Маяковский говорил, что тот, кто постоянно ясен, тот попросту глуп.
— Маяковский говорил иносказательно. И потом — когда это было? То-то. А что ему неясно? Чего путается? «Нигилист»! Скажите, пожалуйста. Написал бы еще — «космополит»!
— Всеволод! — не выдержал Геннадий. — Это же кретинизм! Да, у меня, например, нет сомнений, что Советская власть — самая лучшая власть в мире и что призвание каждого из нас — служение народу, но могу я, в конце концов, сомневаться в своих силах или в том, правильную ли дорогу я выбрал? Могу я сомневаться в вечной любви, например?
— Я так сомневаюсь, — сказал Камов. — Ладно, «путаника» оставим, а «нигилиста» уберем. Нехорошее слово. Ассоциации всякие…
Вслед за «нигилистом» убрали и Геннадия — проявили чуткость. Нельзя же одному человеку столько нагрузок.
…С Павлом они виделись теперь не часто. Он почти безвылазно торчал у себя в Тимирязевке. У Геннадия спрашивал;
— Девчата у вас, должно быть, хороши? Они ведь, которые покрасивее, в агрономию не идут. Они поизящней выбирают. Нашел себе даму сердца?
Геннадий улыбался. Дамы сердца были у него регулярно каждый год, начиная с первого класса. Он хранил им верность до последней четверти, летом отдыхал, а осенью влюблялся заново. Он и теперь был влюблен, потому что — как же иначе? С кем ходить в кино?
Но однажды, возвращаясь с лекций, он увидел Таню. Она стояла у киоска спиной к нему, но он все равно узнал ее сразу. И удивился тому, что еще издали увидел ее спокойные глаза, и спокойные маленькие руки, и голубой бант на перекинутой через плечо косе. Увидел так, как будто видел ее каждый день.
Девушка эта была не Таня. И даже совсем не похожа на нее. Ему не хотелось верить, он огляделся по сторонам: может быть, пока он шел, она куда-нибудь делась на минутку?
Этот разговор Геннадий откладывал со дня на день, оттягивал всеми способами, приходил домой как можно позже, когда Викентий Алексеевич уже спал.
Ему было страшно. По-настоящему страшно, потому что он не знал, что произнесет в ответ Викентий Алексеевич. А от его слов зависело многое. Ведь это был не просто Викентий Алексеевич, это был его Викентий Алексеевич, его профессор Званцев — отчим и человек, которому Геннадий привык верить абсолютно и беспрекословно; он завоевал это доверие, и теперь просто не имел права, не смел быть другим.
Несколько дней тому назад Геннадий зашел к Павлу, но не застал его дома. Дмитрий Изотович просил подождать, Павел скоро вернется, вышел за хлебом.
— Я не видел тебя полгода, — сказал он. — Ты возмужал. Все дерешься? Гоняешь на автомобиле? Хочешь, я покажу тебе любопытную штуковину? Это Шираз, подлинник неизвестного автора, не очень интересный как документ, но ценный своей, так сказать, фактурой. Или ты теперь уже стал трезвей?
Что-то не понравилось Геннадию в его словах, и он решил, что уж с Дмитрием Изотовичем можно не разводить дипломатию.
— Почему вы не бываете у нас?
— Ты заметил?
— Давно. Так все-таки почему?
— Старею я, Гена. Появились чудачества. Рыбок вот развожу. Видишь? Они требуют заботы, времени. Бессловесные твари, должен тебе заметить, гибнут от малейшего колебания температуры, но зато на редкость стойки в своих убеждениях… Они исповедуют закон природы и развиваются себе потихоньку в полном соответствии с ним, а на остальное им начхать.
Это был уже не намек.
— Вы поссорились с Викентием Алексеевичем?
— Скорее нет. Ну хорошо, Гена, я чувствую, что мне надо быть с тобой откровенным. Как всегда… Двадцать лет мы шли с ним вместе и по жизненному, как говорится, пути, и в науке. Это, пожалуй, главное… Пойми меня правильно, Гена. Я не осуждаю ни Викентия Алексеевича, ни его… м-м… теперешних друзей. Пути науки своеобразны. Викентий Алексеевич, опираясь на известные ему факты, считает, что… Ну, будем говорить упрощенно, считает, что мы были не правы. Он возглавляет сейчас в какой-то мере новое направление в биологии, самое непогрешимое и правильное, возникшее по мановению длани. Прости, я начинаю горячиться. Это его право. Но я оставляю за собой право думать иначе. Вот, собственно, и все, Гена. Согласись, что нам теперь трудно разговаривать.
Это было неожиданно. Он знал, спор идет, становится все ожесточеннее, но ведь были споры, тянувшиеся годы, десятилетия. Их решала неопровержимость фактов. Можно ли вот так, сразу, в течение полугода пересмотреть все, во что верил, и даже то, что создал сам? Ему не понять, не разобраться, кто из них прав, по хочется разобраться в другом. Викентий Алексеевич говорил: «Надо иметь редкое мужество…» Токарев, судя по всему, просто струсил под каблуком молодой жены. Какое уж тут мужество. А Званцев? Отрекся он или действительно понял, что не прав?
За все это время Геннадий не удосужился прочитать ни одной работы своего отчима: что бы он в них понял? Но он был уверен, что Званцев по-прежнему в рядах сторонников так называемой «классической» генетики. Как же иначе?
Думы становились все навязчивей, и Геннадий больше не мог откладывать этот разговор. После ужина он попросил Викентия Алексеевича уделить ему несколько минут.
— Ты прямо как аудиенцию испрашиваешь, — рассмеялся Званцев. — Идем, поговорим. Так что у тебя приключилось?
Геннадий пытался вспомнить до мелочей продуманные слова, которые он должен был сказать, но ничего не вспомнил, кроме того, что рыбы стойки в своих убеждениях, и сумбурно, заикаясь от досады, что все идет через пень-колоду, сказал:
— Я просто обязан знать, Викентий Алексеевич, вы понимаете? Обязан знать, как получилось…
— Ну-ну, голубчик, — добродушно заметил Викентий Алексеевич, — я чувствую, что вынужден прийти к тебе на помощь. Для языковеда ты выражаешь свои мысли, прямо скажем, туго.
Прежде всего отвечу на самый главный вопрос. Та генетика и селекция, то биологическое мировоззрение, которое существовало еще совсем недавно, нас больше не устраивает. Биология долгое время была грациозной барышней в кринолинах, — он улыбнулся, — а нам нужна эдакая здоровенная тетка с мускулистыми руками, чтобы не подсчитывала под микроскопом гены и хромосомы, не гадала на кофейной гуще, куда природа повернет, а сама могла бы взять ее под уздцы и повернуть в нужную сторону.
Пора засучить рукава и выращивать урожаи, достойные нашей эпохи, работать со скотом, со свиньями, а не цацкаться с мухой-дрозофилой! Это же смех — академики, да что академики — целые академии и институты молились на хромосомную теорию, считая, что в крошечных генах заложен аппарат наследственности. Какая чепуха! Весь организм в целом под влиянием внешних условий накапливает нужные качества и передает их потомству…
Все это так, думал Геннадий. Вполне возможно. Но ведь ты еще совсем недавно с той же убежденностью говорил о Менделе, об этой самой мухе-дрозофиле, с улыбкой называл ее великой труженицей генетики.
— Но разве можно… так сразу, Викентий Алексеевич? Это же поворот на сто восемьдесят градусов.
Званцев усмехнулся.
— Идеалист. Чему тебя учат? Наука революционна, а революция — это скачок. Переворот. И всегда, заметь себе, на сто восемьдесят градусов, как ты говоришь.
Он закурил и стал ходить по кабинету. Верный признак, что нервничает.
— Почему-то принято говорить, что искусство требует жертв. А между тем я не помню, чтобы кто-либо шел на костер из-за разногласий в толковании симфонии или картины. Да что костер! Какое мужество надо иметь, чтобы на шестом десятке лет, оглянувшись назад, признаться себе, что был неправ, заблуждался, перечеркнуть все и начать сначала! Это, если хочешь, подвиг! И я горжусь, слышишь, Геннадий, горжусь тем, что нашел в себе силы сделать это…
«Что-то слишком часто он говорит о мужестве. Не потому ли, что часто повторяемые слова могут стать действием? — думал Геннадий. — Не знаю. Похоже, что все верно. Он действительно искренне верит в то, что делает, считает это своим долгом. Но почему он так спокоен? Неужели и вправду такое мужество?»