— Сколько там?
— За двадцать пять валит.
— Мы понемножку, — ответил Сатаров. — Мы не жадные.
— Тогда пишите… и меня, — решительно заявил он.
Собрание замолкло. Этого от Стигнея не ожидали.
Алексей прищурил на него глаза, вопросительно уставился и завертел карандашом.
— Что глядишь? Пиши, — взволнованно проговорил Стигней. — Лишенец я, что ль?
— Хуже! — выкрикнул Илья.
— Это почему? — опешил Стигней.
— Нет тебе веры.
Но собрание, — кто записался и кто еще нет, — дружно разрядилось, словно обрадовавшись:
— Пишите Стигнея Митрича.
— Пишите, и мы войдем за ним.
Алексей в упор посмотрел на Стигнея и внезапно спросил:
— Жеребца сдашь?
Такого вопроса Стигней не ожидал. Он было замялся, но потом, быстро оправившись, ехидно упрекнул:
— Вы кого принимаете, жеребцов аль людей?
— Ладно, — проговорил Алексей и записал.
После Стигнея странички чистого листа не хватило…
Затянулось собрание. Некоторые бабы ушли домой. От духоты нечем было дышать. По избам носился угар от табачного дыма. С лиц у всех текли ручьи пота. Лампа несколько раз собиралась тухнуть.
Сатаров, возбужденный и радостный, предложил спеть «Интернационал». Тут же, не дожидаясь, сам затянул:
Вста-ава-й, пр-роклять-ем…
И как только раздались первые слова, несколько баб, словно их холодной водой облили, взвизгнули и, нарочно толкая поющих, шумно побежали к двери. Эта враждебная выходка еще более подбодрила поющих, и многие из них — Илья, Сатаров, особенно Алексей — вспомнили, что давно, очень давно не пели так дружно «Интернационал». Всем известные слова этого гимна сейчас, в этой духоте, в этой обстановке, где враг еще был налицо, заблистали невиданной новизной.
Глубоко утопая в снегах, в метель, продрогшие до костей, ходили по улицам села члены оценочной комиссии. Тяжелая поручена им работа: у новых колхозников взять на учет семена, сбрую, плуги, бороны, оценить лошадей, осмотреть помещение для конюшен.
Не видать конца улицы. Белая пелена то висела густым полотнищем, то вдруг распахивалась, и тогда со свистом проносился жесткий песок мелкого снега. У Петьки захватывало дыхание, он жмурил глаза, глубже нахлобучивал шапку. Досадовал — зачем в такую вьюгу пошли они с дядей Егором и Афонькой? Разве без этого дядя Егор не знал, у кого какие лошади, во сколько их оценить? Даже хомуты знал все наперечет. А про семена и говорить нечего. Зачем ходить, мерзнуть?
Но стоило только побывать в первых избах, как Петьку взяло недоумение. Что случилось? У одних колхозников вдруг не оказывалось семян, у других куда-то исчезли хомуты, у третьих — плуги пропали. И пришлось ходить не только по избам, но заглядывать в амбары, в сараи, риги, иногда лазить в погреба.
— Где же у тебя семенной овес? — спрашивал Афонька колхозника, указывая на пустые сусеки амбара.
Новый колхозник отводил глаза в сторону и начинал говорить что-то про недород, про нехватку кормов для скотины.
— Сеять чем будешь? — злился Афонька.
Колхозник пожимал плечами:
— А я почему знаю?
— Ягодка моржовая. Покупай, а доставай семян! — уходя, наставительно говорил дядя Егор.
— Разь от центры не дадут? — удивленно кричал им вслед колхозник.
— Три вагона стоят на путях, — насмешливо бросал Петька, — не знаем, кому они присланы.
Стороной, на людях, узнавали, что некоторые колхозники семена в самом деле потравили лошадям, иные на всякий случай припрятали, а больше было таких, которые, как только вступили в колхоз, потихонечку, под шумок, пока шли собрания, спровадили свой овес в Алызово на базар. И почти все, словно сговорившись, уверенно заявляли:
— Артели семян дадут. Советская власть позаботится.
По мало того, что исчезали плуги, семена, хомуты, — лошадей не оказывалось. Нарочно заходили члены комиссии проверять конюшни: нет. Следы от лошади были свежие, в конюшне еще носился теплый конский запах, на сучьях плетня висели волосы из гривы или хвоста, — видать, недавно чесалась лошадь о плетень, — в колоде корм лежал, а лошади не было.
— Митрофан, аль на Карюхе кто в извоз поехал? — спросил дядя Егор Митрофана, мужика хитрого, всегда прикидывающегося «ничегонезнайкой».
— Про кого ты? — словно не расслышав, переспросил Митрофан.
— Про лошадь спрашиваю. Карюха где?
— Карюха? Какая Карюха? — бестолково моргая, смотрел Митрофан на Егора.
Но, видя, что остальные члены комиссии молчат, а у Егора лицо суровое, новый колхозник догадливо спохватился:
— Это вы про лошадь, которая у меня была?
— Про корову тебя спрашиваем.
— Охо-хо. Так, так… Понятно теперь! Про лошадь. Улыбаясь, успокаивал:
— Я ее, милы мои, туды ей дорога, продал.
— Кто разрешил продавать?
— Зачем продал? Охо-хо! А на какой она лешман сдалась такая! Ведь ей только званье одно — лошадь. А она: кости кожей обшиты. Не нынче-завтра сдохла бы. Ведь ей, черту, двадцать семь годов. Из колоды последний зуб выбросил.
Митрофан усердно, словно давно этого ждал, хаял свою лошадь. И столько находил в ней разных болезней, такое количество насчитывал годов, что просто непостижимо было, как это он до сей поры не догадался продать проклятую скотину.
— Оценку производить мы у тебя не будем! — сурово прервал его дядя Егор. — О тебе вопрос поставим на правлении. Вряд ли нам такой колхозник понадобится.
Члены комиссии уходили. У Митрофана испуг перекашивал лицо.
Не могли слышать члены комиссии, как после их ухода поднялась перепалка между молчавшей все время женой и Митрофаном. И нет уже хитроватой улыбки, слетела притворная глупость, лицо стало красное, искаженное злобой. Он внушал ей, что она дура, и что у нее длинные уши, и слушается какой-то Юхи, этой рыжей… А вот не примут в колхоз, на ком тогда выедет весной пахать?
Пелагея, по прозвищу «Долбя», высокая баба с басистым голосом, давно стояла на крыльце и, подняв полы кафтана, то и дело выглядывала в улицу. Чем ближе подходили оценщики, тем злобнее сверкали глаза у Долби. А когда подошли к углу ее избы и дядя Егор ухнул в сугроб, Пелагею словно кто выбросил с крыльца.
— Всем бы вам, окаянным, утопиться в нашем сугробе! — закричала она. — Ног бы вам не вытащить. Ишь гоняет вас по дворам. Не вздумайте к нам в избу. На порог не пущу! Пест в углу припасла, так и оглушу…
Дядя Егор, — Долбя в молодости была его невестой и, если бы не солдатчина, возможно, стала бы женой, — остановился против нее, постучал валенок о валенок и, дождавшись, пока она передохнет, улыбаясь, проговорил:
— Знаешь, милая Поля, что сказать я тебе хочу?
— Знаю, все знаю. В колхоз силком загоняете.
— А вот и нет. Не угадала ты, — совсем широко улыбнулся дядя Егор.
— Говори, говори!
— Вот что скажу я тебе, милая Поля. Чем желать нам в сугробе утопиться, ты бы дорожку для нас прочистила.
— На кой черт вы сдались!
— А еще и то скажу, ягодка ты сладкая, что покамест, слава богу, нас еще ни одна собака так не обрехала, как ты. И что тебя черт вынес в такую стужу на улицу глотку драть?! Марш в избу!
Толкнув Долбю на крыльцо, а затем в сени, оценщики ввалились в избу. Следом за ними, теперь уже на чем свет стоит ругаясь, вошла Пелагея.
— Куда, куда принесло? Сказано, за порог не пущу.
— Стой, стой, не расходись, — казалось, даже любовно проговорил дядя Егор. — Ведь я, Поля, знаю твой нрав. Где у тебя мужик?
— Никакого мужика у меня нет. Уходите, а то возьму метлу и начну по глазам хлестать.
— Возьми, возьми… — посоветовал дядя Егор и подал ей из угла метлу.
Она, не глядя, сердито бросила ее опять в угол и снова принялась ругаться. Ругала она не только членов комиссии, не только колхоз, но и на всякие лады перебирала достоинства своего мужа, у которого и «разума своего нет», и слушается он всех, только не ее, Пелагею. Сам же в хозяйстве ничего не смыслит, и работать приходится все ей да ей. Увлекшись, в запальчивости начала перебирать уже такое из семейной жизни, от чего дяде Егору совсем неловко стало.
— Об этих делах ты, милая Поля, с ним самим говори. А нам сейчас скажи, где твой мужик. Уехал что ль, куда?
— «Уе-еха-ал», — передразнила Пелагея. — К дьяволу на кулички блох давить поехал. Добрые люди куда-никуда уезжают, а он, сатана кислый, накачался на мою шею. Го-осподи, какая ду-ура, — протянула она и, повысив голос, словно бы муж был тут, перед ней, закричала: — Да я его, идола, ежели он от вас не выпишется, с голоду уморю, до смерти в гроб вгоню!
— Этому, милая ягода, верю, — подтвердил дядя Егор. — Знаю, и из колхоза ты его выгонишь и в гроб вгонишь. В вашей избе не он, а ты хозяйка. Зачем же, спрашиваю, записывался он и с тобою не поговорил?