Теперь вот приехал и, увы, в который раз убеждался, что между художественной фантазией и действительностью лежит целая пропасть, а я стою одной ногой там, другой здесь.
Пока я стоял и философствовал, на картофельных огородах произошли какие-то осложнения. Не то лошадь запуталась в упряжи, не то ножи плужка заели, но работа вдруг застопорилась, и ребята начали тревожно оглядываться. Какие-то остатки крестьянской этики заставили пойти на выручку, и когда все было устроено, парни стали переминаться с ноги на ногу, не зная, как бы меня отблагодарить. И тогда я выложил им все свои четыре варианта. На мое счастье, они оба довольно хорошо понимали русский, и не успел я кончить, как оба показали на тот самый четвертый домик, куда я не решался входить:
— Там, у Густавсон, много комнат. Он вам сдаст.
Хотя меня это и обрадовало, я высказала опасение: понимает ли тот самый Густавсон по-русски так же хорошо, как они сами?
— О, я, он хорошо умеет.
В конце концов пришлось вернуться и переступить через свои тяжелые предчувствия — фантазия фантазией, а жизнь жизнью. Не успел я толком войти во двор, как из проема открытых дверей, прямо с крыльца, кинулись на меня две шавки. Первая, белесая, заскочила дальше, чем позволяла ей храбрость, и нужно было срочно на что-то решиться — либо хватать за ноги, либо отступить. Она нашла третий путь — вдруг приятельски завиляла хвостом и стала рядом со мной, точно я был ее хозяином. Вторая, белая, с черными разводами по бокам, остановилась на полдороге и нудно затявкала — пусть, мол, выйдет хозяин и сам разбирается, что к чему.
А хозяин не спешил. Шла минута за минутой, дворняжка то тявкала, то ловила мух. О Густавсоне не было ни слуху ни духу, и я подумал, что, верно, и тут никого дома нету. Собрался было уже уйти, когда донесся странный перестук в сенцах. Стучали деревяшкой по полу — стук, и опять тихо, и через небольшую паузу снова стук. Из сумрака сеней начал выплывать силуэт. Еще несколько перестуков, и в светлой солнечной полосе, косо срезанной козырьком крыльца, появилось круглое доброе лицо старой женщины. Светлые льняные волосы были аккуратно зачесаны назад и по-девичьи перехвачены ленточкой, но была еще в этой фигуре какая-то напряженность, какая-то неестественная сутулость. Я подошел поближе и только тут увидел костыли.
— Извините, — сказала она на довольно чистом русском языке, — ноги больные. Врачи дали направление в Ленинград, но боюсь. Хоть ноги и плохие, но мои. Лучше деревянных.
Было в ней много здравого смысла, было чувство достоинства, и была еще та воспитанность человека из народа, которая не позволяет ему объясниться с незнакомцем, не пригласив его в свой дом. Она пригласила меня кивком, повернулась на костылях, пошла обратно, а в доме стояла та же запущенность, что и во дворе. Зная приверженность эстонцев к чистоте, я представил себе, как она страдает от этой запущенности. И, словно учуяв мои мысли, она вдруг пошла впереди меня, чтобы показать, как она ходит. Ступни ног были совсем дряблы и безжизненны — они шлепались на пол, как сырое тесто, и не то что не хватали землю мускулами, они даже, по-моему, и не чувствовали ее. Только в коленях, а может, выше, в бедрах, жило еще ощущение земли, чувство равновесия, и я представил себе, сколько надо иметь ловкости и силы, чтобы, орудуя костылями, все-таки передвигаться.
— Комнату? — переспросила она, когда мы сели в довольно большой прихожей. — У меня много комнат. Четыре комната внизу, две комната вверху. Но вам здесь нехорошо будет. Я одинокий, больной человек. Убирать не могу. А комнаты хорошие, могу вам показывает.
Отдышавшись, старушка Густавсон взяла костыли, встала, и я пошел за ней смотреть дом. Как потом выяснилось, то, что ребята называли ее «он», «Густавсон», но было большой ошибкой. В эстонском языке нет родов, и «он» может означать «она», «оно» и собственное «он». Верхние комнаты мы смотреть не стали, но четыре комнаты внизу мы смотрели бесконечно долго. Для старушки переход из одной комнаты в другую был сложнейшей работой, и, чтобы отвлечь меня от трудной и унизительной в какой-то мере техники передвижения, она принялась рассказывать, какие у нее раньше были жильцы. Жил профессор из Ленинграда, художник из Москвы и какая-то семья из Таллина по фамилии Тамм.
— У вас есть масина?
— Нет.
— Заль. Без масины здесь трудно. У них были масины.
В эстонском языке нет шипящих букв, и, привыкая к их своеобразной русской речи, я слушал, как старушка подружилась со своими постояльцами. Каждый год она получала поздравительные открытки из Ленинграда, Таллина и Москвы. В этой глуши в жизни одинокой и больной женщины эти открытки вырастали до невероятных символов, и вот она шла по коридору и гадала вслух: надо ли понимать открытки еще и в том смысле, что их авторы могут приехать отдыхать этим летом или таких намеков в открытках не было? Она была по природе своей верным товарищем, и я, подумав, сказал, что комнату профессора да еще комнату художника и, уж конечно, комнату Таммов она сдать не может.
В пыльном коридоре на стене висела скрипка со сломанным смычком. Меня почему-то поразила эта огненная птица юга, залетевшая в северные края, и я спросил, кто на ней играл.
— Муж. Он так был моложе меня и умер пять годов назад, а мне семьдесят шесть — и живу.
Сказала она это не с обычной в таких случаях печалью, а с вызовом, с гордостью, с восхищением: семьдесят шесть — и еще живет!
Была в том коридорчике еще одна высокая дверь с бронзовой ручкой. Мне показалось, что она хочет отвлечь меня от той двери, и именно потому спросил:
— А вот эта?
Она, видимо, ждала этого вопроса и вспыхнула от удовольствия.
— О, там самая большая наша комната. Там зала.
Она подошла, погладила бронзовую ручку и перед тем, как открыть, сказала:
— Этот комнат освободится… Как бы это сказать по-русски… Не завтра, а так, потом, на тот, другой день…
— Послезавтра?
— О!
— Вы ее уже сдали?
— Нет, тут никто не живет, но завтра мой день рождения. Ко мне приедет гость из Таллина.
Хотя это было и не к месту, и рановато, я все же поздравил ее с днем рождения. Она не без кокетства приняла мои поздравления и наконец открыла. Комната быка на редкость чисто убрана. На маленьком столике царствовал большой букет гвоздик, в старинном подсвечнике стояли две огромные белые свечи — нигде, кроме Эстонии, я не встречал таких свечей. Высокие, чуть ли не полуметровые, на них тем же белым воском и красками были наложены какие-то таинственные фигуры, узоры, дубовые наросты, так что каждая такая свечка, кроме свечки, была еще и произведением искусства. Мы сели. Старушка взяла со стола коробок со спичками, долго перебирала их пальцами, мучительно раздумывая про себя: зажигать, не зажигать? Они были еще совсем свежие, с белыми фитилями. Она их, видимо, готовила сама долгими вечерами и, подумав, отложила спички. Налила из графина две рюмки розовой настойки и сказала:
— Закуски нет. Сегодня буду готовить. Я умеет очень хороший пирог. Приходите завтра. Я вас угостиль.
Меня начало разбирать любопытство, и я как-то неожиданно для себя спросил:
— Если не секрет, кого вы ждете из Таллина?
Она опустила глаза и сказала доверительным тоном, каким говорят только самым близким друзьям:
— Приедет мужчина. Друг юности. Я его ровно год не видаль.
— Что же он, каждый год приезжает на ваш день рождения?
— Вас это удивляйт?
— Нет, но, признаться, в наше время…
Старушка Густавсон гордо вскинула голову:
— От когда мне биль шестнадцать лет и до этого года он только четыре раза не праздноваль мой день рождения. Три раза биль война, четвертый раз у него биль арест. Несправедливый. Его скоро отпустиль.
Я слушал разные истории из ее жизни и все время оглядывался, потому что сама комната, или зала, как она ее называла, казалась мне очень странной и замысловатой. Пол был немного скошен, в глубине какое-то странное сооружение — не то комод, не то старинные сундуки, хотя ни на комод, ни на сундуки это не было похоже. По обеим сторонам этого сооружения высокие, до потолка, в глубоких складках гардины, и висят они свободно на какой-то натянутой проволоке… Да не домашняя ли это сцена?
— Вы любите театр?
При слово «театр» она как-то вздрогнула, и ее лицо тут же засветилось.
— О, как я по сцене скучаль… С десяти лет и до пять лет тому назад, пока ноги работали, я каждый вечер выходиль на сцену. Четыреста, как это по-русски сказать…
— Роли?
— О! Четыреста роли, и сто раз я есть режиссер.
— А муж?
— Муж сцену не выходиль. Он — музикально оформлений.
— Вы профессиональная актриса?
— Как вы сказаль — професси… ональ?.. Нет, я работала поле, коровы, швейная машинка. Но вечером мы шли свой маленький клуб тут, поселке. Я играль роль и каждый вечер приносиль домой цветы — о, как много цветов было моей жизни!..