Валентина пошла домой мимо развалин старой больницы. Ветер подгонял ее в спину.
Вот ты и поговорила! Все тайны выяснены. А дальше что?.. Если раньше в тебе жили смутные, подсознательные надежды, то теперь и они должны быть решительно отброшены. Ясно только одно — Федора ты не любишь. Если бы любила — не побежала бы к Сотнику. Так будь же честной, — скажи ему об этом, уйди от него...
А другой голос подсказывал: не надо спешить... Ты еще сама себя не до конца поняла. Ошибаться больше не имеешь права.
Валентина подняла голову, посмотрела на карниз обнаженной стены. Нет, ветер не сорвал василек. Синяя головка билась о кирпич, но корень, видно, крепко вцепился в размытую штукатурку. Тоненький, одинокий, но гордый и непокорный, он упорно боролся с ветром. Неужели и любви твоей выпала такая судьба?..
Тихо покачивались кипарисы, сдержанно переговаривались широкой листвой пятнистые платаны. На острых темно-зеленых листьях олеандров застыла утренняя роса. Солнце уже взошло, но оно еще было где-то за горами, с трех сторон окружающих дом отдыха. А внизу, под высокими гранитными утесами, беззаботно шуршало береговой галькой спокойное море. Оно меняло свои краски ежеминутно — то желтовато-оранжевое, с прозрачной прозеленью под берегом, то розовое, то бирюзовое. Оно, отражая лучи солнца, освещало сейчас и белый дом, окруженный кипарисами и платанами, и гранитные скалы, и вырубленные между ними лестницы на пляж. И хотя солнце взойдет над горами через час, горы почти не бросали тени на белый дом.
А для моря оно взошло раньше. Краски на море менялись, менялись... Сейчас уже там, где светилась прозрачная бирюза, вода стала розовой, а бирюза разлилась тоненькими прожилками между ярким метилоранжем, как на хорошо отполированном мраморе. Однако краски лучшего мрамора и даже малахита, лазурита, яшмы кажутся мертвыми по сравнению с этими беспокойными, меняющимися цветами утреннего моря. И все вокруг в необычном освещении, идущем от моря, было почти сказочным, придуманным этим гениальным художником, который, прячет свою огненного голову за гребнями гор, а морем пользуется, как огромной палитрой для своей лучистой кисти.
Большинство отдыхающих не придерживалось ни распорядка, утвержденного директором, ни правил, предписанных врачами. Они вскакивали с мест, наскоро надевали пижамы, бросали на плечи полотенца и бежали к морю. Вода была такая прозрачная, что стоящему на веранде дома отдыха, казалось — бронзовые тела плавают не в морской воде, а в безоблачном небе, что каким-то чудом перекинулось вниз своим голубым куполом. Видно было не только темноволосые, белокурые, золотистые головки женщин, а каждую мускулистую, сильную округлость молодого загорелого тела. Движения плавные, как на замедленной кинопленке...
А огнистый художник протягивал свою лучезарную кисть-волшебницу над их головами — и море меняло и меняло цвета, показывая людям удивительную красоту своего необозримого поля. На бронзовые тела наплывали то золотистые, то оранжевые, то бирюзовые краски. Тело не покрывалось ими — оно медленно проплывало в них, как плавает ласточка над морем. Только слегка обволакивал бронзу прозрачный разноцветный туман, и тогда подвижная бронза сияла розовыми и бирюзовыми отсветами.
Симпатичный, всегда улыбающийся директор дома отдыха Прокоп Кондратьевич смотрел сквозь пальцы на такое нарушение режима.
— А может, им от этого будет больше пользы, чем от сна? — Говорил он медицинской сестре, которая пришла к нему жаловаться на «беспорядки».
Не было человека более мягкого, щедрого, доброго, чем этот Прокоп Кондратьевич. И хотя его лицо не относилось к тем, которые сразу запоминаются, однако оно имело некоторые характерные черты — приятную, обворожительно улыбку и большие роговые очки, которые никак нельзя представить отдельно от этого круглого лица, без единого волоска на черепе и на подбородке. Никто никогда не видел Прокопа Кондратовича без очков. О нем ходила добродушная, беззлобная шутка, что он, мол, и родился в очках. Сотрудники дома отдыха относились к нему с уважением, говорили о нем тепло — «наш Прокоп Кондратьевич».
Вот он идет по двору между клумбами и кустами густой, приземистой лавровишни. Какой-то новичок из отдыхающих высунулся из двери и, увидев директора, сразу же спрятался. Прокоп Кондратьевич отступил за дерево — пусть себе бежит на пляж.
Кабинет у Прокопа Кондратовича был «монументальный», как выражались некоторые работники. Двойные двери надежно обиты дерматином и войлоком. Постучать к директору нельзя: сколько ни стучи в дверь — звука никакого. И если бы даже удалось добыть звук из первых дверей, вторые бы его не пропустили. Поэтому никто к нему и не стучал — входили без предупреждения и садились в кресло, не дожидаясь приглашения. Иногда Прокоп Кондратьевич закрывался в своем кабинете и сидел часами. Тогда о нем говорили:
— Повышает идейный уровень.
А другие подозревали, что Прокоп Кондратьевич любил, грешным делом, полежать на своем роскошном диване. Звуконепроницаемые двери в кабинете нужны для того, чтобы не нарушать покой дома отдыха густым, басовитым храпом.
Иногда к Прокопу Кондратовичу заходили старые фронтовые друзья. Тогда в кабинет приносили обед на две персоны и бутылку муската. Друзья не имели привычки засиживаться допоздна — они навещали директора только тогда, когда отдыхали в соседних санаториях, а там режим был значительно суровее, чем у Прокопа Кондратьевича. Исключение составлял лишь один товарищ, приехавший сегодня ночью. Они, наверное, давно не виделись: Прокоп Кондратьевич был взволнован до слез, сжимал своего высокого, сильного друга в коротких, толстых руках и говорил:
— Сколько лет, сколько зим, дорогой Иван Николаевич! Забываете вы старых друзей, забываете...
Иван Николаевич, видимо, отоспался в поезде или на пароходе. Проснулся он очень рано и сейчас ходил по плоской крыше, осматривая местность. Ходил и думал. О чем можно думать, когда вокруг такая необыкновенная красота?..
Прокоп Кондратьевич поднялся на крышу.
— Ну, как вам у нас, Иван Николаевич?
Солод улыбнулся.
— Устроились вы неплохо. Позавидовать можно. Не то, что у меня.
Где-то далеко, на самом горизонте, появились синеватые, полупрозрачные контуры крейсера. Он был так далеко, что, казалось, совсем не двигался.
— Стерегут, — сказал Солод.
— Конечно, — ответил Прокоп Кондратьевич. — Ну, пойдемте ко мне. Поговорим. Не надо мозолить глаза людям. Вы сейчас в отпуске?..
— Нет, — улыбнулся Иван Николаевич. — В командировке. Не здесь, конечно... В Мариуполе.
Они спустились на второй этаж, зашли в кабинет директора. Прокоп Кондратьевич повернул ключик в первых и вторых дверях.
— Садитесь, — обратился он к Солоду. — Здесь мы сможем обо всем поговорить.
Солод сел в кресло напротив Прокопа Кондратьевича, достал сигарету.
— Курить можно?
— Можно курить, можно рассказывать анекдоты, вспоминать молодость... Хотя ты, Загреба, нисколько не постарел за эти годы. Ничто тебя не берет.
— Я уже совсем отвык от этой фамилии, — улыбнулся Солод. — Вот вы назвали, а для меня она звучит, как чужая.
Прокоп Кондратьевич благодушно посмотрел на Солода.
— Мускат хочешь?.. Завтракать, правда, еще рано...
— Мускат позже, — ответил Солод.
Он заметил, как постепенно меняется лицо Прокопа Кондратьевича. Благодушная улыбка давно исчезла, глаза, всегда широкие, сузились и смотрели на него пристально, будто из-под очков на гостя были нацелены стальные наконечники невидимых стрел. О, Солод хорошо знал, какая жестокая, неумолимая сила скрывается за этой благодушной улыбкой. Он давно убедился, что этот человек способен жертвовать близкими друзьями, убирать их с дороги спокойно, рассудительно, если на них падал луч прожектора и их деятельность подвергалась обстрелу.
Он знал, что стоит ему только оступиться, бросить подозрение на этого человека, — и его самого не обойдет такая же участь. Не поможет даже многолетняя дружба.
Что связывало их теперь, когда надежды на изменение политического строя в стране оказались эфемерными, как лепет одного сумасшедшего, что взбирался на гору, поднимал над головой окровавленные руки и, ободранный, худой, изможденный, обращался к небу:
— Боже, когда же ты услышишь мои молитвы?.. Я умоляю тебя разрушить эти горы, потому что они крадут солнце.
Об этом безумном рассказывали, что он прожил двадцать лет в темной пещере и умер, привалив себя камнями. Позже Новоафонский монастырь объявил его святым, а пещеру назвал пещерой святого Иннокентия. В пещеру приходили тысячи паломников, и монахи имели хорошую прибыль.
Не похожи ли и они на того сумасшедшего? Солод часто вспоминал слова Колобродова — «скалу не шилом ломают». Что же, это были трезвые слова. Но скала выстояла не только против шила. Верить в то, что она упадет, это все равно, что просить бога разрушить эти горы, потому что они крадут солнце у того, кто сам себя превратил в мокрицу, замуровал в сырой пещере, обрек на постоянное одиночество. А тысячи людей вокруг живут, радуются, любят эти горы сыновней любовью и готовы отдать за них жизнь. Любят потому, что они, незыблемые гранитные вершины, украшенные душистым цветом вечной весны, помогают им подниматься ближе к солнцу. Для людей открываются с этих вершин необъятные просторы, прекрасные владения утренней зари...