— Тут продадите, — кивнул на хату, — а чтоб потом жалеть не довелось гнездо, назад не выкупите… В городе сельским трудно живется на старости… Что же я, Марию в свою хату не пустил бы?
— Пустили б, дядько Степан? По вашей милости должна на старости в чужой хате жить? — Матвей расселся на лавке, раскинув руки-жерди. — Видать, моей матери уже не до замужества с покойником.
— Сы-ы-ын… — умоляюще отозвалась Мария от посудника, где перетирала полотенцем посуду, чтобы не сидеть без дела.
Сизая пена зацвела в уголках уст Варченко:
— За наговор — и к суду, понял? Суд за такое не помилует! Что — живьем!..
Матвей булькал смехом, словно кипяток у него в груди кипел.
— Мама, слышите? Только что женихался — и уже на суд! Это того, который выпил за ваше здоровье? Э-э, уж лучше за упокой… Уходите из нашей хаты, дядько Степан. Раз люди вас похоронили, так и мы вместе с людьми. Зачем было выгребать наверх, ха-ха-ха!
Варченко, Дергая лошадиной своей головой, дрожащей рукой нащупал на лавке шляпу и уже с порога спросил:
— Мария, кто его против меня настроил?
Женщина, отвернувшись к посуднику, хоть бы слово, а Матвей кинул в спину:
— Сами, дядько, и настроили, кто ж еще.
И когда за гостем громыхнуло опрокинутое ведро, когда ворота словно выплюнули его на улицу, сын сказал:
— Мягкое у вас сердце, мама, вот и пустили в душу такого Люцифера, а не нужно его ни вам, ни мне… Видите, вся Терновка отреклась, живьем в гроб положила… А ему почему-то не лежится, а! Бегает, женихается…
С пылающими от гнева щеками, тряся головой, Степан Варченко возвращался домой предвечерним лесом. Ха, принесло Матюшку-одиночку — единственного сыночка из города, вспомнил про мать черт знает когда! Надрывалась для них, пока хватало здоровья, мешками и корзинами посылала всякую всячину им — вечно голодным, а как отработала свое — смилостивился сердобольный Матюша, рядится забрать мать. Потому что не терпится продать усадьбу, чтоб на те деньги купить машину, не иначе. А знаешь ли ты, Матюша, что я каждую весну помогаю твоей матери и вскопать огород, и засадить, и картошку выкопать? А знаешь ли, что я всегда о дровах для нее заботился? А как потолок в сенях начал западать, так кто потолок поправил? Колодец под вербой кто почистил от ила, вода уже отстоялась, чистая и студеная, пусть бы та чистая и студеная вода колом в горле твоем стала!
Злясь, бил палкой в тропинку, словно в грудь врага, а зрячий глаз туманился от злых слез… Уже и похоронили? Приболел в Монастырище, а тут уже со свету свели его. Такие слухи сами не родятся, кто-то пустил слух из черных уст, — вот только как ты найдешь, чтобы местью навеки запечатать? Если б знать, залил бы раскаленной смолой те уста, пусть бы упились огненной смертью.
Казалось, бегут за ним и хохочут хлопчики-желторотики, что днем дразнились. Варченко обернулся. Стлалась пустынная тропинка, потемневшая от вечерних теней, и лес вокруг хмурый, точно вынашивал какую-то тяжелую, темную думу. Голову сжимала боль, эта боль застила мутной пеленой взор, и, качнувшись на ослабевших ногах, он оперся руками на дуб. Оперся так, будто отпихивал дерево, которое должно было свалиться на него, но руки слабели, и он лбом коснулся жесткой коры.
Скорее не коснулся, а ударился. От удара словно звон зашелестел в ушах, зашелестел — и рассыпался, опав едкой пылью, но в туче этой пыли боль в голове пригасла. А как вскоре покатилась вторая болевая волна, более высокая и острая, он снова ударился головой о ствол так, что глаза едва из-под век не выскочили, и опять боль пригасла, однако, не дав опомниться, накатилась волной острее, чем прежние, и он ударил тупым молотом своей боли по дубу и, подламываясь в коленях, еще раз ударил, уже виском и щекой, что мгновенно оросились кровью.
До света баба Варка, холодя ноги росной картошкой, нарвала укропа и петрушки на огороде, надергала на грядках луку и чеснока и с полной корзиной отправилась на попутный автобус, чтобы ехать в район на базар. Вот так и имела копейку с огорода, а много ли ей нужно? В автобусе нашлось место возле Горпины, которая тоже направлялась в городок и, конечно, тоже не с пустыми руками: в воскресный день ни одна терновчанка не выедет из села в райцентр так просто и домой будет возвращаться не с пустой кошелкой.
Автобус гремел потертым железом и трещал голосами — огнем полыхала беседа, которую баба Мотря застала уже в разгаре… Мол, ехал ни свет ни заря учитель Сашко Стороженко на велосипеде, торопился на рыбалку на лесном озере, а тут что-то сереет в траве под дубом, не иначе как пьяница свалился. Уже миновал его, но что-то заставило остановиться.
Голос Горпины выщелкивал, как кнут:
— Не говорите, что убит, сам себя замордовал. Истолок себе всю рожу до мяса…
— Где ж это видано, чтобы человек так озверел? — слышалось. — Так озверел, что самого себя до погибели довел?
— Ага, как зверь, — щелкнул кнут. — Пустили слух, что нет его в живых, что в Монастырище похоронен, — то таки правда, как в воду глядели. Напрасной молва не бывает.
Баба Мотря слушала, сомкнув уста, лишь глаза ее говорили, зажигаясь догадкой. Неужели одноглазого ее соседа учитель встретил в лесу?
— А наш участковый Федор Кот и забожился, что тот сам себя убил, — не смог никуда деться от своего звериного нрава…
— Кот побожился, а вот побожится ли суд?..
— Поглядят — и милиция, и врачи, и суд…
— Да разве случалось, чтобы Федор сказал неправду? Всегда по его выходило. Значит, замордовался…
— При ясном разуме сами себя не мордуют…
— А кто сказал, что при ясном? Затуманился умом — и готово…
— Кто-то довел…
— А разве нет таких, что доведут? Да еще старого Варченко? Чья-то месть, ведь у покойного едва ли когда-нибудь светлое пятнышко в черной душе светилось.