Обращались к Мотре — ведь соседка, ведь должна была знать такое, чего другие не знают, но баба сухонькими, как колючий репейник, глазами оторопело хлопала и клялась, что с соседом и не разговаривала никогда, и не глядела в его двор, сохрани бог с таким водиться. А про себя думала: только бы отняло память у Горпины про их недавний разговор, когда угадала эту смерть, конечно, угадала. Пусть не в Монастырище, а в Терновке, пусть не какую-то неделю назад, а лишь нынче, только ж угадала…
Скоро новость докатилась и до районного базара. Там уже толковали про Терновку, приплетая всякие страхи, разве ж не доплетешь, коли про человека молву пустили — и словно в небо пальцем ткнули, не избежал своей доли. Мотря, западая отяжелевшей головой в плечи, словно в топкое болото, быстренько распродала овощи и, обойдя базарные лотки, где собиралась купить кое-какую мелочь, поплелась прочь. И чудно так шаркала ногами, что стали будто легче.
Никогда не покупала цветов — свои росли возле хаты кустами: и настурция, и пионы, и астры. А тут — впервые в жизни — отважилась купить чернобривцы у какой-то молодицы. Обтрепанный пучок чернобривцев обошелся не так-то и дешево, но Мотря не удивилась: как же она определит цену цветам, коли никогда их не покупала?
С пучком чернобривцев доплелась до райцентровского скверика, засаженного кленами. Тут, между запыленными ветвями, серело каменное надгробие на братской могиле, а на нем выбитый год — 1942, а также написаны имена и фамилии, Когда-то Мотря могла прочитать каждую букву, но сейчас ее взор будто тля побила, глаза слезились, и она лишь по памяти шептала имена:
— Василь Влажко… Андрей Сирык… Василь Павлюк… Гнат Шуляк… Иван Васюра…
Наклонившись, положила чернобривцы на поросший травой холмик, который накрыл двадцать погибших партизанских жизней.
— Иван, лебеденок мой, горюшко мое…
Ее муж Иван почил в этом скверике уже какое десятилетие. Тут их окружили зимним рассветом, когда примчались из леса на санях, чтобы внезапно напасть на немецкую тюрьму. Тут их уже ждали, и бой закипел жаркий, словно мимолетная гроза.
— Спи, Иван, скоро и я переберусь к тебе…
Несколько дней трупы убитых в неестественных позах лежали под деревьями, их не велено было хоронить. Зато разрешено было свободно рассматривать, на устрашение другим, потому из ближних и дальних сел добирался люд — нет ли среди убитых отца, мужа или брата, которых где-то завеяла военная буря…
— А наш сосед встретил тогда меня возле ворот. Одежда на нем полицайская, горилкой и конскими кизяками смердит. Спрашивает, давно ли встречалась с тобою. Где ж встретиться, говорю, коли нет и нет тебя дома. Ну, раз не приходит в хату, говорит, а не терпится увидеть, айда в район, там увидишь. Почему же это ты, Иван, в районе, говорю, когда тебя и близко от района нет. Не было в районе, говорит, а теперь уже из района и не выберется никогда, айда, увидишь. Только теперь, Иван, отблагодарила соседа, что нас тогда свел тут с тобою, мертвым. Сколько жила, столько и призывала божью кару на его голову — и все-таки накликала. Мало он леса на высылке порубил за тебя на земле, пусть еще порубит под землей…
Мотря иссохшими устами говорила, точно ветерок шелестел меж колосками, и, кажется, не торопилась на автобус до Терновки. Словно не там было ее жилище, а здесь, где братская могила между запыленными кленами, и это жилище не отпускало силой невидимых рук, держало их силой.
НА ЯРМАРКЕ
В шерсти туч, нечесаных и немытых, солнце золотым гребнем засияет и погаснет, словно глазурью покроется, засияет, растеряв огнистые очесы по холмам и долинам, и снова будто расплавится, остынет. Первые людские волны ярмарки уже затопили вытоптанное стойбище. В ранней дымчатой зелени деревьев и кустов сереют хаты и чернеют огороды, свободно разбросанные между буграми, так же свободно разбросанными: будто разбрелась в давние времена огромная отара овец.
Там и здесь вдоль хат на солнышке вспыхнули бело-зоряным цветом несколько абрикосов-подростков. Наверное, Ярина оделась теплее всех на ярмарке: и в платок закуталась, и в стеганую безрукавку, и юбка до щиколоток, чтоб ветер не поддувал, и ноговицы с галошами, хотя дождь и не предвиделся, да мало ли какая погода соберется за целый день на твою голову, когда ты из дальней своей Куманевки выбралась в район!
— Баба Ярина, ау!
Внук Валерка — в замасленной замшевой куртке внакидку, на крепком стволе шеи серебрилась цепочка с медальоном, рыжие усы торчали двумя сухими ненамыленными помазками — стоял у привозной цистерны с пивом, держа надпитую кружку в руке.
— Баба Ярина, а вы почему же на ярмарку с пустыми руками? — допытывался. — Значит, не продавать, а покупать? А что покупать, если не секрет? Куры у вас есть, гуси есть… Уж не индюков ли диковинных захотелось — таких, как не у людей?
Угольные, в крапивную точечку выпученные глаза плясали на костлявом лице Валерки, как живые вьюны на сковородке, а в зрачках шевелился испуг.
— Да я не торговать, сынок…
— На ярмарку — и не торговать? Значит, погулять: людей посмотреть и себя показать?
Шутил.
— Такое у меня случилось, сынок… Если б не случилось, то я бы не сюда… — Покачивая сокрушенно головой, закутанной в платок, сказала просто: — Ночью у меня телку украли.
— Телку?! — раскрыл рот от удивления Валерка. — Откуда — из хлева? А может, не украли, сама сбежала в овраг, а из него не выберется? Баба Ярина, откуда теперь в нашей Куманевке воры возьмутся, чтоб по хлевам шастать?
Баба Ярина тихо зашелестела колосочками слов. Позавчера вечером накормила телочку тертыми бурачками, напоила теплым пойлом, закрыла дверь на задвижку, а на рассвете пошла в хлев: дверь на задвижке, вот только возле яслей и духом телочки не пахнет, как языком слизало. Баба Ярина перекрестилась — и к соседям, а у соседей свое горе: поросенок рохкает, как больной пенсионер, нос воротит от корма. Другие соседи на свадьбу к родичам уехали, третьи — учителя, какой с них спрос!