Краузе, сгорбившись, вертел в руке пластмассовую стопку. Потом вскинул глаза на Ингуса.
— Если бы у тебя взяли и посадили шурина, ты бы тоже бегом побежал, как ты говоришь. Вы, молодые, страсть до чего умные — языкатые вы, пока до дела не дошло. Повидал бы ты, милок, с мое, ты бы в штаны наложил, факт!
— Что повидал — как вы его волокли? Он был не в силах идти, и потом…
— Говорю тебе и повторяю: я и пальцем его не тронул!
— Что же ты делал? Смотрел? Или стыдливо отвернулся и застегивал штаны?
Краузе опять помолчал.
— А что делал бы на моем месте ты? — вымолвил наконец он глухим голосом.
Теперь помолчал Ингус.
— Я не знаю, Альберт. Но…
— По крайней мере откровенно, и на том спасибо. Ты думаешь, я все знал? Черта с два. Мне было всего двадцать. Молокосос, щенок… Теперь такие шляются с гитарами и только еще, как пишут в газетах, «ищут свое место в жизни». Мы не могли искать годами. Иногда все решалось в считанные часы: на какой ты стороне — на той или на этой? Так-то, милок…
Они чокнулись. Пластмассовые стопки не звякнули, как звякают стеклянные, а стукнулись сухо и безжизненно. Ингус поднес свою к губам, не замечая ни запаха, ни вкуса, — глоток жидкости проскочил по пищеводу, обжигая как пламя.
— Да, жаркое было время… — предаваясь воспоминаниям, сказал Краузе. — Человеческая жизнь и гроша медного не стоила, факт. Тому, кто этого не испытал, трудно представить, как круто нам приходилось, милок…
Краузе прокашлялся и запел:
Пропади жена и дети —
Лишь бы пить мне,
Лишь бы пить бы и гулять… —
И ребром ладони отбивал такт по столу. Ингус протянул руку к бутылке и налил обоим.
Я одну любил, вторую, да и третью,
Я любил всех трех подряд!
До самой старости,
До самой старости,
До самой старости
будь молодым!..
Во хмелю тенор Краузе сделался еще выше и сильно дрожал. Стар, да, стар становится Альберт Краузе, не тот уже голос, а когда-то — такой был когда-то соловей! И каких только не знал песен! Теперь уж не те годы! Годы берут свое. Пятьдесят пять стукнуло, а те десять в каталажке надо считать вдвое…
— Еще по одной, и двигаю на автобус! — заявил Ингус. — Как бы не перебрать, точно.
— Сиди! Куда тебе спешить? Дом не волк… Домчу тебя одним духом!
— Я обещал Велдзе… Что-то я, кажется, обещал. А, нарубить дров.
— Ты что — батрак, нанялся, что ли, в воскресный день дрова рубить? Тебя за буханку хлеба покупают, а ты, лопух… Да если бы я отпустил вожжу, на третий же день моя Ильза запрягла бы меня в плуг, факт. Посидим, споем…
— А на последний автобус я уж пойду, точно.
— До последнего далеко. Сиди! Попоем песни, пока моя старуха в Риге, ладно? «У меня жена рижанка…» Три-четыре!
У меня жена рижанка,
Ну а я живу в деревне…
Ингусу медведь на ухо наступил, но сейчас на пару с Альбертом получалось вроде бы здорово.
Вот она в такси красивом —
Я на мерине на сивом…
— Прозит! — возгласил Ингус, замечая, что плотину внутри него наконец прорвало и он начинает пьянеть. Он ухнул в хмельной омут, как камень в воду — с чувством облегчения, забывая обо всем. И хотя весь этот день он с мужским упорством стремился к истине и ясности, разве он подсознательно ее не боялся, от нее не увиливал, желая уйти от гложущих дум — неважно каким путем, хотя бы в очередной раз таким?..
Стало смеркаться, а Ингус все не являлся. Давно уже было ясно, что он куда-то улизнул и, скорее всего, пьет на одном из соседних хуторов. Что же еще можно делать с обеда до вечера, если не пить? Велдзе это знала точно — точнее, чем ей бы хотелось, ведь в этом не было ничего нового, все это уже было и в который раз повторилось и завертелось как карусель, ничего, ровно ничего не изменилось, ни ее слезы, ни светлые минуты близости не помогли, не изменили ничегошеньки, ни на самую капельку, ни на йоту… Хоть бы зашел в дом сказать, куда отправился, — не приходилось бы, по крайней мере, думать и гадать, ломать голову. Да где там! Сбежал при первой же возможности, удрал, точно сорвался с привязи. Как будто Велдзе какая чурка, без нервов и души, как будто она шавка и место ей у шоссе на просади. Кто-то показал бутылку — и все остальное сразу побоку: жена, дом, ребенок, на все ему плевать.
Бах-бах… ба-ах…
Что это, где? Опять в сарае? Напрягшись вся, она вслушалась, разумом понимая, что это ей только кажется, а сердцем все еще надеясь на чудо.
Конечно, это было не буханье топора по кряжу, а гул грузовика на дороге — наверно, прицеп с грохотом прыгал на поворотах.
И вдруг ей тоже пришла фантазия: взять машину, куда-нибудь махнуть и вернуться поздней ночью — во всяком случае позже Ингуса, пускай и он хоть разок помучится сомнениями, ожиданием, поторчит у дороги, подымит сигаретой, пусть померзнет, пусть… Но ведь этого никогда не будет, увы, нет… В пьяном виде Ингус, пожалуй, и не заметит ее отсутствия, а если обратит внимание, то вряд ли огорчится, скорей обрадуется, что избежал встречи лицом к лицу в такой неприятный момент и что, слава богу, хоть на этот раз он будет избавлен от слез и причитаний, которые надоели хуже горькой редьки. Примет горизонтальное положение и тут же заснет беспробудным сном пьяного человека. Скорей всего именно так и будет. Если она кому и может этим досадить, то единственно себе — тратить силы, которые и так на исходе, трепать себе нервы…
«Я начинаю, видно, сдавать, — как и вчера, подумала она, то ли жалея себя, то ли кому-то жалуясь. — Как я устала…»
Тсс, где это? В сарае?
Но, выйдя во двор, она поняла, что шум и на сей раз шел не из сарая, который молча высился черным силуэтом в белесой мгле. Пахло как в бане — сырым воздухом и березовым веником. Поднимался туман, он уже заволок местность серой мутью, сквозь которую огни, постепенно загоравшиеся тут и там в этот час густых сумерек, отливали загадочным, тусклым блеском. Велдзе старалась уловить в вечерней тиши какие-то звуки, говорящие о близости Ингуса: хриплое пение пьяных голосов или все нарастающий шум мотоцикла. Но туман глушил все, накрыв Мургале матовым куполом, — кругом царил покой, нерушимый покой. Ах да, вспомнила она, «козлик» ведь в гараже. Ну, хоть Ингус хмельной не поедет на мотоцикле. Но она не испытывала от этого ни удовлетворения, ни хотя бы проблеска радости, как будто белесый купол накрыл и ее чувства.
Принять таблетку, лечь в постель и попробовать заснуть? По крайней мере, не надо будет ни о чем думать. Хорошо бы заснуть и вообще больше не проснуться, уйти сразу от всего — от прошлого и от настоящего, не мучить ни себя, ни других, освободиться самой и освободить других… И в вечерней тишине эти мысли скользили перед ней тихими серыми лодками.
Закаркал ворон. По шелесту крыльев было слышно, как он летит над Лиготне и над речкой невидимой, призрачной тенью, и карканье гасло в тумане и в темноте, которая все густела.
«О чем я недавно думала?.. Ах, да… Как я устала! Я измучилась до смерти…»
Велдзе вздохнула и возвратилась в дом. Но не прошла в свою с Ингусом комнату, а заглянула сперва к Эльфе, стремясь, как большинство женщин в минуты душевного смятения, найти прибежище у своего ребенка, как будто маленькое существо способно дать то, чего ей недостает и чего не мог дать никто, — поддержку и равновесие. Эльфа уже спала. В дверную щель из кухни сочился слабый свет, и Велдзе смотрела, как девочка спит — спокойно и тепло, как в гнездышке птенец. Ей хотелось взять дочку на руки и прижать к себе, но боязно было разбудить, и она только глядела, чувствуя, как безоблачный покой ребенка медленно переливается и в нее, и стянутые мышцы расслабляются, наливаясь сладкой тяжестью. Не хотелось ничего делать, не хотелось никуда идти, не хотелось ни о чем думать — хотелось отдаться этому безбурному, освобождающему равнодушию, погрузиться как в теплую ванну, до конца сбросить перенапряжение и забыться…
Через полосу света с легким шорохом птичьего крыла скользнула тень, и, потревоженная вдруг, Велдзе с невольным страхом обернулась.
Это была мама — в ночной рубашке, как лежала в постели, и босая.
— Ты еще не спишь, мама?
— Где Ингус?
Велдзе не ответила.
— Скажи, где Ингус?
Она снова промолчала.
— Зачем ты пускаешь его одного? — закричала мама. — Дура! Ночью, в темень… На каждом шагу опасность!
— Не кричи, мама! Ты…
— Стой, ты ничего не слышишь? — спросила мама, вдруг понизив голос до шепота, склонила набок маленькую, уже совсем седую головку и вся обратилась в слух.
Мамина тревога эхом отозвалась в Велдзе. Прислушалась и она, всеми силами стараясь уловить то, что слышала мама, однако тщетно. В ушах звенела и свистела только тишина.