— Ты слышишь меня? — не дождавшись ответа, снова заговорила Нина Петровна.
— Слышу.
— Не надо, Андрей, не надо. Ты уж лучше, когда я тебя сдам, когда мне расписочку на тебя дадут, тогда уж и беги. Договорились? Ну договорились?
— Договорились, — сказал Андрей.
— Ну вот, я так и знала. Давай сейчас спи и ни о чем не думай. Я ведь человек тоже подневольный. А приедем, я тебе пятерочку дам.
И поезд мчал его к родному дому.
А пятерочку эвакуатор так ему и не дала. И Андрей не напомнил ей о пятерочке, не до этого было. Хотя пятерочка ему ой как бы пригодилась.
Поезд был тот же. Не пассажирский, не скорый — почтовый. Теперь только уже обратный. А почему его обозвали почтовым, Андрей так и не додумался. Где у него там помещалась почта, не мог понять. Нормальные вагоны, нормальные люди в них, нормальный паровоз. И Андрей ехал на нем нормально, как и положено ему, на подножке.
Правда, ехать на подножке было не совсем удобно, но и не то чтобы уж очень неудобно. Рук от поручня до поручня хватало. Вот только ноги некуда девать, поджимать их все время приходилось. Додумались выпускать такие вагоны, что порядочному человеку одни неприятности. Тем, которые внутри, небось приятно.
Время от времени Андрей слышал над собой их голоса, когда они переходили из вагона в вагон или выходили в тамбур перекурить. Чувствовал на себе их взгляды. Искоса заглядывал сам в тамбур. Народ был равнодушный, привыкший. Иные, стоя, привалившись к двери, стряхивали о стекло пепел своих папирос и сигарет.
Он не боялся этих людей, отделенных от него стеклом и железом, и тому было множество причин. Во-первых, до детприемника, до нужной ему станции оставалось совсем немного, а всегда, когда что-то близится к концу, появляется бесшабашность. И Андрей уже верил, что на этих последних перегонах никто не сможет остановить его. Верил в снисходительность тех, за стеклом и металлом, и знал, что им немного стыдно перед ним, стыдно за свои удобства, потому что они были все же в очень неравном положении, а к зайцам всегда и все снисходительны. Но в то же время из вагона, он видел это, все смотрели на него свысока, как будто он на некоторое время перестал быть человеком. Что ж, Андрей не обижался. Они для него тоже были не совсем людьми. То есть, конечно же, людьми, но на время посаженными в клетку, будто все это происходило не на железной дороге, среди простора лесов и равнин, а в зоопарке. И это вполне устраивало Андрея.
Поезд пер не хуже скорого, только вихрился по сторонам снег да угольная паровозная пыль секла лицо. И это было не так уж и плохо, живо было еще его лицо, не смерзлось, отзывалось на боль. А вот по дороге домой, с билетом, на матраце на второй полке он не чувствовал своего лица, боль сидела внутри его. Всю дорогу сидела. Не отпустила ни дома, ни позже, в милиции. В милиции эвакуатор Нина Петровна по акту передала Андрея его дядьке. Дядька явился туда пришибленным и жалким, соглашался на все слова капитана и эвакуаторши и покорно тряс головой, тяготясь позором, который свалил на него Андрей. Андрей понимал его и жалел. Понимал Нину Петровну, откровенно довольную, что все обошлось благополучно. Несколько далек от него был милицейский капитан, но тоже в общем понятен: служба есть служба.
А вот что непонятного было, так его собственное, Андрея, состояние и положение: зачем, ради чего все эти процедуры и обязательные равнодушные или униженные бормотания! Глупо ведь, глупо все и ненужно. Глупо закреплять его на этой земле, в этом городе клочком бумаги. Его оскорбляло совсем не то, что он властью этой бумаги как бы превращался в вещь, заносился навечно в некие казенные реестры. Положено — значит положено. Против закона не попрешь. Было стыдно, как оголяли и выворачивали наизнанку в этом милицейском кабинете его душу. И он подписывал все требуемые бумаги, как арестант подписывает свой собственный приговор. И каждое слово воспринималось приговором, гвоздило и распинало его. Он был в полной и безраздельной власти капитана, эвакуаторши и дядьки. Каждый словно дергал его в определенное время за веревочку, и он должен был говорить само собой разумеющиеся слова, только само собой разумеющиеся, потому что иных от него не требовалось, потому что такой уж здесь был ритуал.
— Больше не побежишь? — когда управился с бумажками, спросил его капитан.
Андрей оторвал глаза от пола. И впервые за все свои скитания увидел в милиционере человека. Свой это был человек, клинский, всепонимающий. И капитанская фуражка была ему великовата, все время сползала на глаза, и он беспрестанно вскидывал ее вверх двумя пальцами. «То ли навырост брал, — подумал Андрей, — то ли чуб до этого носил, а сейчас вот постригся».
— Больше не побежишь? — подбросил вверх фуражку, открыл глаза и повторил свой вопрос капитан.
— Больше не побегу... — Эта последняя на сегодня в милиции ложь далась Андрею с трудом.
— Побежит, — качнул головой капитан. И Андрей взглядом поблагодарил его, потому что это не было уже предусмотрено ритуалом. Он посмотрел на серый снег за окном, темные, заключенные в ограду молодые клены и подумал, что рванет немедленно, как только выйдет из этой дурно оштукатуренной и халтурно побеленной комнаты. Рванет, чтобы не видеть постного лица дядьки, нигде больше не встретиться с этим всепонимающим милиционером. И тут же почувствовал, что не рванет. За каких-то полчаса в этой комнате его уже опутали со всех сторон, отуманили, загнали в угол, по рукам и ногам заковали в кандалы, невидимые, но оттого не менее прочные.
Он до головокружения надышался сырой штукатурки, прелого мела — запахов, источаемых стенами кабинета. И надо время, чтобы выхаркать, выветрить из себя эти запахи. Здесь, стремясь к добру и скорее всего свято веря в то, что творят добро, всеми силами пытались сломить его наверняка. А до его логики и до его страданий им в общем-то и не было дела: сыт, обут, так какого же рожна еще надо?
А какого-то рожна ему еще надо было.
— Андрейка, Андрейка, Андрейка... — Андрею показалось, что дядька выкрикнул эти три слова на весь Клинск. Выкрикнул, как только они сошли с крыльца и полной грудью хватили минского, приправленного паровозным дымком воздуха. А он выговорил их лишь губами, и губы его жалобно дрожали и красно и сине ломались.
Колыхалась и чертила небо обындевелая ветка клена. Они ступили на мощенную булыжником, но сейчас укрытую рыжим истоптанным снегом площадь. И пошли рядом по прямой, будто кто направлял их, велел никуда не сворачивать. Пошли, не оглядываясь, прямо глядя перед собой на выдирающиеся из снега, черно круглящиеся избушки, на встающие за ними красные стены и белые перегородки разбитой школы. Справа от них лениво гудел базар, всхрапывали лошади, повизгивали поросята. Пахло сеном и навозом. Поравнялись с будкой старьевщика. Двери ее с шумом захлопнулись.
— А хочешь, я куплю тебе свисток?.. Не, не свисток, купим гарбузиков, — И они поворотили к базарным рядам. Дядька попытался заглянуть Андрею в глаза. Но Андрей боялся его глаз и отвернулся.
— Ты живой, — сказал он дядьке, чтобы не молчать.
— А какая меня холера возьмет, — обрадовался дядька и тут же сник. — И ты живой. Живой. Остальное ерунда, образуется. Было б здоровье. — Дядька приценился и купил два стакана тыквенных семечек — стакан себе, стакан Андрею. И они, луща семечки и выплевывая под ноги белую шелуху, двинулись дальше, опять же по прямой, по прямой, ведущей совсем в обратную от дома сторону.
Вышли к рядам, где торговали скотом. Мужик в треухе с обтертым до кожи мехом продавал худую рыжую корову. Мужик был хмурый, и корова хмурая, она посмотрела на дядьку с Андреем, будто попросилась купить ее,
— Что просишь? — тронул за рукав дядька мужика.
Мужик назвал свою цену.
— А почем отдашь?
— Сотню спущу.
— А две?
— Две не могу. Если две, я ее на бойню отведу, себе дешевле будет. Бери, не прогадаешь, восемнадцать литров в день, да вот кормить нечем. Было б сено, ни за какие гроши такой бы коровы не продал.
— Так уж получилось... так уж получилось, — едва они отошли от мужика, затянул дядька. — Ты не гневайся, не гневайся на меня... С милицией вот доставляют домой. — Голос его сломался, и губы снова задрожали. Он взмахнул головой, хватил воздуха, как птица хватает на лету мошку. Спина его согнулась, жалко и немощно обмякли плечи. — Ты на меня не гневайся. И на женку мою не гневайся. Война, война проклятущая... А может, останешься, Андрей? Скажи, скажи мне правду, не тяни... Я тебе денег дам, продуктов дам... А хочешь, хочешь... я корову продам. Отведу тебя сам в детдом и корову на сберкнижку на твое имя положу. — И дядька оглянулся на мужика, торгующего коровой.
— Не надо мне коровы, — сказал Андрей и почувствовал, что не может он и никогда не сможет принять от дядьки жалости. О главном умолчал дядька, о смерти его отца и матери, о мине, заложенной им на лесной дороге. Он, Андрей, прощает его, не винит его, не судья он ему. Но нельзя, нельзя откупиться за смерть деньгами. Он прощает его без денег. Ему даже жалко его. Но лучше ему и дядьке жить порознь и далеко-далеко друг от друга, чтобы никогда не встретиться на этом свете, чтобы никогда ненароком даже не напомнить друг другу, что было здесь, в городе Клинске. А ему, Андрею, надо опять в детприемник. Там его родные, там у него все. Он детприемниковский, казенный, а не дядькин и теткин. Нечего ему быть довеском в дядькином доме. Дядьке прокормить бы семью да корову да самому до весны дожить. Андрей чужой и лишний в его доме.