— Оставайся… Совсем…
Катя удивленно вскинула на него глаза, зарделась, на мгновение прильнула к нему, потом вздохнула, отстранилась.
— Нет, Миша.
— Почему?.. Я ведь тебе серьезно говорю.
— Не надо….
— Почему? — начал сердиться Норкин.
— Потому… Ты хочешь, а не любишь меня. До свидаиия! — Катя рванулась и сбежала по лестнице.
— Катя! Катя! Ты придешь завтра? — крикнул Михаил, стоя над лестницей и вглядываясь в темноту.
— Приду….
Нет, Норкин не сердился на Катю. Он был готов оправдать даже и не такой ее поступок. И лежа в постели, он думал о ней, сравнивал ее с другими известными ему женщинами, и сравнение, разумеется, было не в их пользу.
И вообще Катя исключительная: она добрая, красивая, душевная, бережет его авторитет, не навязывается, она… Да разве все перечислишь? Взять, для сравнения, ту же Ольгу. Она нисколько не похожа на Катю. Они — как ледяшка и капелька ртути. Ольга — представительная, солидная дама. Многие заглядываются на нее, но она сама — только на Володю. Он для нее — центр мира. Кажется, все в ней хорошо, однако не лежит душа к ней и все тут! Каким-то холодом веет от ее рассудительности, от слов, движений. Она бы никогда не осмелилась пойти в тюрьму к товарищу мужа. Ей семейный уют, тишина — дороже всего.
Да, тюрьма… Много страшного говорено про это заведение. Как-то там Мараговский… Нет, обязательно надо сходить к нему, обязательно! Трудно ему сейчас.
Мараговскому действительно было трудно. Его не испугали ни теснота, ни вонючие испарения множества грязных тел, ни скудный паек, про который говорят: «Жив будешь, а гулять не захочешь». Все это можно и перетерпеть. Страшило, сгибало к земле то, что рядом с ним сидели те, кого он презирал и ненавидел больше всего: вчерашние полицаи, старосты, лесные бандиты и дезертиры. Мараговскому хотелось выть только от одной мысли, что кто-нибудь поставит его на одну доску с ними.
Первые часы пребывания в камере прошли в борьбе за власть, и Мараговский, которого поддержало несколько таких же, как и он, случайных «гостей», кулаками отвоевал для себя лучшее место на полу и право неприкосновенности. А затем потянулись однообразные до тошноты, бесконечные дни. Даже ночь не приносила облегчения: преследовали кошмары, а если и снилось что-либо приятное — тем горше было пробуждение.
Карпенко, проскользнув в камеру за спиной Марагов-ского, прочно держался за него, превратился в некое подобие его тени. Он ни с кем не разговаривал, считал всех ниже себя и в первый же день попросил бумаги, чернил и все время писал пространные жалобы всем, кто, по его мнению, мог вызволить его из беды. Мараговский написал только одно письмо на имя Калинина, да и то просил не о помиловании, а о замене тюрьмы отправкой на фронт.
Карпенко изо дня в день писал письма, отправлял их и упорно ждал счастливого для себя ответа. Стоило стукнуть окошечку, как он подскакивал к нему и с мольбой и надеждой смотрел на надзирателя. Но дни шли, а ответа не было. Лишь однажды ему вручили измятый конверт. Карпенко схватил его, пробился сквозь завистливую толпу к окну, затянутому толстыми железными прутьями, и разорвал конверт. И вдруг счастливое выражение слетело с лица Карпенко, руки задрожали, опустились, из глаз полились слезы обиды. В камере раздался хохот. Вчерашние дезертиры и полицаи издевались над чужим горем. Маратовский размахнулся и со всего плеча ударил ближайшего. Тот захлебнулся и упал. А Мараговский уже шел дальше, лупя всех встречных. И наступила зловещая тишина. Конечно, Мараговский не был сильнее всех, сидящих в камере. Среди заключенных нашлось бы много таких, которые один на один связали бы его в узелок, но все отступились от него. Они боялись дежурных надзирателей, которые открыто держали сторону этого непонятного, задиристого и ненавидящего всех матроса.
Мараговский подошел к Карпенко и остановился напротив него. Тот с какой-то тайной надеждой в глазах протянул ему злополучный листок. На нем было написано небрежными кудреватыми буквами:
«Выкручивайся сам, как знаешь. А у меня есть законный муж, и до бандитов мне нет дела».
Мараговский скомкал бумажку и тихо, но гневно прошипел:
— А ты на что надеялся? За погоны, а не за тебя она замуж выходила!
Весь день Карпенко был молчалив. Даже к окошку не бегал. Лишь ложась спать, он сказал:
— Как же так. Ведь я ее любил… Как только выйду, устроюсь — она еще пожалеет…
Мараговский не верил в скорое освобождение Карпенко, но промолчал. Зачем бить лежачего?
А вот в свое освобождение Мараговский верил, как и всякий заключенный. Но время шло, а ответа все не было. Надежда сменилась покорностью судьбе, тупым отчаянием, на смену которому пришла злость. Не он ли, Мараговский, жизни не жалел для Родины? А что он получил за это?
Мараговский окончательно замкнулся и волком смотрел на всех.
И вдруг сегодня ему вручили передачу! Мараговский даже не сразу подошел к окошечку. Потом он долго вчитывался в неровные строки, набросанные карандашом. Дошел смысл записки — запершило в горле, поволока легла на глаза, затуманила их. Нет, это не ошибка, его не забыли, у него есть друзья! Радость была так велика, что он, счастливо улыбаясь, роздал почти всю передачу. Только письмо спрятал в грудной карман кителя.
— От кого? — тихо спросил Карпенко с завистью.
— От комдива… Он тебе тоже привет передает, — соврал Мараговский: у него снова затеплилась надежда, и он был готов обласкать всех.
В размышлениях о свободе проходит ночь. Серый рассвет вползает в камеру. Осторожно перешагивая через скрюченные тела, Мараговский подходит к окну.
— Эй, прочь от окна! — кричит часовой с угловой башни и рвет затвор винтовки.
* * *
— Стой, кто идет? — в это же время кричит и вахтенный матрос на Западном Буге.
— Свои, — отвечает ему звонкий голос. — Их превосходительства Копылов и Пестиков из госпиталя пожаловали!
Час был ранний, ни одним распорядком не предусмотрен подъем в это время, но на катерах уже никто не спал, и задорный ответ Копылова слышали многие. Бронекатера Селиванова и тральщики Чигарева шли теперь вместе, будто снова стали одной частью, и много матросов высыпало на берег встречать прибывших. Впереди всех бежал Жилин. Он налетел на Копылова, облапил его, зачем-то несколько раз ударил его кулаком в грудь, а потом с такой же стремительностью набросился на Пестикова. Прибывших затормошили, задергали, засыпали вопросами. Пестиков отмалчивался, потирая руки, исчерченные еще не побледневшими шрамами. Зато Копылов, распахнув бушлат и сверкая новеньким орденом, охотно отвечал на все вопросы с такой уверенностью, будто все это он знал из самых достоверных источников. Особенно много и долго он разглагольствовал о Варшаве. Если верить ему, то Варшаву взять — раз плюнуть.
— Понимаете, флотилия ударяет вдоль по Висле, армия форсирует реку и точка! Силищи у нас — не сосчитать!
— Скажи пожалуйста, как просто, — удивляется Жилин.
— А ты как думал? Я уж говорил, силища у нас собрана огромная, все готово!.. Только высшему начальству немного побольше решительности — и ударить по немцам. Ходом бы до Берлина шли!
Матросов явно забавляет самоуверенность Копылова, они украдкой посмеиваются, перемигиваются, но не перебивают его: что ни говорите, а это неожиданное развлечение, да и зачем портить встречу, зачем огорчать товарища? Пусть треплется, раз ему охота. Вреда от этого никому нет.
— У меня, Копылов, вопросик к тебе, — неожиданно говорит Жилин.
Копылову неприятно, что его перебивают, он хмурится, но пересиливает себя и кивает головой.
— Корова и коза ведь траву едят? — совершенно серьезно спрашивает Жилин и смотрит на Копылова своими ясными и добродушными глазами.
— Ну, траву, — осторожно соглашается Копылов, ожидая подвоха.
— Значит, пища у них одинаковая?
— Ну…
— А почему одни лепешками, а другие орешками ходят?
Проще всего — послать Жилина подальше, но любопытно узнать, к чему развел он эту волынку, и Копылов сдерживается, выжидательно молчит.
— Значит, не знаешь? — спрашивает Жилин.
— Не знаю.
— Скажи пожалуйста, как интересно получается; в дерьме разобраться не может, а о государственных делах судит, — сокрушается Жилин, прячет усмешку в углах рта и неторопливо идет к катерам.
— Купил, черт плешивый! — громче всех смеется Копылов и, перебросив через плечо полупустой вещевой мешок, подымается по трапу на палубу катера.
Чигарев слышал разговор матросов, но не вмешался в него, хотя Копылов безбожно врал о силах, собранных, по его мнению, на берегах польских рек. Не так уж они были велики, как думал Копылов. Конечно, если смотреть на карту, читать условные знаки, испестрившие ее, то можно вообразить и не это. Но какова цена всем цифрам? — вот в чем вопрос. За время летнего наступления все части потеряли почти половину личного состава, и теперь перед противником стояли не грозные дивизии, готовые к бою, а полки и даже батальоны, сохранившие знамена и номера своих прежних дивизий. Да и оставшиеся в строю солдаты были далеко не те, которые вели недавно наступление. Оборванные, усталые, они охотно отлеживались в блиндажах, не отказывались передохнуть в населенном пункте, но в наступление не рвались. Правда, и у немцев силы были не ахти какие. Однако на них работала природа: закрепившись на гористых берегах рек, они просматривали и простреливали подступы к ним. Сломить их можно было только мощным огневым ударом, задавить массой, но этого-то и не хватало советским войскам. Осенние дожди так расквасили проселочные дороги, что на них тонули, вязли в грязи не только автомашины. Даже русские лошади, которым ничто не в диковинку, тщетно вытягивались в струнку и налегали на постромки: жидкая грязь засасывала и колеса и ноги. Вереницы подвод и машин стояли на дорогах. Появись в воздухе фашистские летчики — целей для бомбометания им долго искать не пришлось бы.