Абдулхай промолчал, насупившись и склонив голову, увенчанную тяжелой чалмой. И Балтабай вдруг, уже не с подобострастием и умилением, а со страхом, посмотрел на его парадный костюм волостного управителя, в котором Абдулхай сидел все это время. Новый черный халат у волостного был обшит по бортам золотой парчой, длинные рукава, которые он не засучивал, когда ел плов, а лишь поддергивал повыше к локтям, тоже были украшены на конце двумя парчовыми лентами. Вместо бельбага волостной был подпоясан голубым бархатным поясом, унизанным серебряными пластинками и массивной, величиною с ладонь, серебряной пряжкой с какими-то крупными и мелкими драгоценными камнями, названия которых Балтабай не знал. Несколько раз он принимался считать медали, которыми был увешан волостной от правого плеча до левого, но каждый раз сбивался, потупив голову перед блеском и величием этих царских наград. В самом деле, нельзя же было, как ребенку, вытаращить глаза и бесцеремонно пересчитывать эти медали пальцем, хотя и любопытства и благоговения к этим медалям у Балтабая было столько же, сколько у ребенка. Но больше, чем халат с парчовой оторочкой, с низким стоячим воротником, который скрывался спереди за черной с проседью бородой Абдулхая, больше, чем медали и серебряная пряжка на поясе, чувство благоговения и страха у Балтабая, а может быть, и у всех остальных присутствующих вызывала сабля в ножнах из черного кованого серебра, которую волостной не снял даже во время трапезы, а лишь положил ее на колени, приспустив с плеча ремень.
Поглядев сейчас опять на волостного, Балтабай вдруг почему-то вспотел, наклонил голову и поспешил пальцем затолкать в рот свой левый ус. «Уж это вы не скажите! Ах дурень! Вот дернул меня шайтан за язык. А все Декамбай. Он меня натравливает на такие речи. Вот его нет здесь, а все равно он будто рядом», — думал Балтабай и вдруг, выплюнув изо рта мокрый ус, со злостью, больно прикусил кончик языка передними зубами. «Вот тебе! — сказал он мысленно. — Сколько раз себе говорил: «Язык мой — враг мой». Так нет. Надо было…»
— Ну так что, ваша милость, — сказал он вслух Абдулхаю. — Видно, в чем-то помочь есть нужда?
«Ну вот, опять «видно»… Видно, это, стало быть, так… без всякой охоты…» — снова с негодованием на самого себя подумал Балтабай.
— Сказано тебе, Балтабай: работающий для хорошего дела не попадает в ад, — снова спокойным и степенным голосом сказал мулла. — А ты… хоть если и скажет тебе наш многочтимый хозяин — любимец аллаха милостивого, милосердного… за счастье должен почитать труд на земле… на земле, которая принадлежит нашему хозяину.
— Ну так ведь я и так… готов, хоть сейчас, хоть сейчас готов, скажите только…
— Да ведь ты не хочешь! — вдруг грозно сказал Абдулхай.
Балтабай онемел. Сидел на пятках и молчал.
— Хочет он. Хочет. За счастье для себя почтет, — ответил мулла вместо Балтабая, выручив его из беды.
— Ты мне полей хлопчатник, Балтабай, — сказал волостной. — Двести десятин.
— Двести десятин?! Один я?! У Балтабая подпрыгнул ус.
— Да не один. Вот они сидят — твои помощники. Карим и Турсун.
— Карим и Турсун?..
— Ну! Вон какие молодцы-удальцы.
— Стало быть, надо… Я не прочь. Надо. Только вот пусть господин мираб… свою волю… ну там насчет воды, что надо, пусть скажет.
— Кому это мы будем говорить, дурья башка? Ну? Если сам волостной тебе приказал? — налившись кровью и побагровев, сказал Хашимбек.
— А очередь-то… Очередь брать воду сейчас за Ореховкой, — напомнил Балтабай. — А эти урусы… Ай-яй… Лихие… Они не уступят и самому волостному своей очереди.
— Ты ведь с ними умеешь ладить. И они, кажется, уважают тебя, — с усмешкой сказал мулла. — Свинину у них еще не пробовал?
— Свинину? Нет, свинину еще не пробовал, — не замечая ни издевки, ни слов, которые он произносил машинально, начиная думать о чем-то другом, ответил Балтабай. — Свинину не пробовал, — повторил он задумчиво. — Два дня назад вознамерился я полить свою бахчу — есть у меня три грядки бахчи, — пришел на туган просить воды, пустить в мою сторону ниточку не толще волоса… И не дали. Там, правда, этот самый Брутков был, он не дал. Другие-то, вижу, молчат, бери, мол, Балтабай, если ты хочешь свою бахчу полить. Ну, а этот, Брутков, оттолкнул меня и плетью замахнулся.
— Очередь у них уже кончилась, — сказал мираб. — Сейчас очередь нашего хозяина.
— А Ореховка об этом знает?
— О чем?
— Ну… вот, что очередь-то у нее кончилась.
— Знает или не знает, это не твоя забота, — сдвинув черные брови, сказал волостной. — Твое дело поливать. Знает, — добавил он твердо. — Знает. Поливай. И свою бахчу польешь…
— Ну так что… Вот это самое и есть… Если знает… Ваше слово закон… Я с легкой душой… с легкой душой пойду, — весело сказал Балтабай.
Успокоенный, все с тем же добрым, легким чувством, усердно поблагодарив хозяина за угощение, полюбовавшись еще раз на царственный карагач, на благоухающий цветник и спокойный водоем, Балтабай вместе с Карнмом и Турсуном вышел на пыльную, знойную, тихую улицу.
5
Четвертые сутки и ночью и днем Брутков заливал свои двенадцать десятин клевера. Наконец-то! Дождалась Ореховка очереди. Ну, а здесь Брутков всегда был первым. Никто не смел тронуть воду, пока Брутков, Стуликов, Лабинский не зальют свои клевера, огороды, сады, виноградники.
Лето, даже для здешних горячих мест, стояло на редкость жаркое. В середине апреля в последний раз прокатился по небу на своей чугунной колеснице Йлья-пророк, укатил за горизонт и больше не возвращался.
— Наверно, и ему припекает задницу-то, — шутили мужики. — Невтерпеж сидеть на своей чугунной телеге-то.
К концу лета в горах иссякли последние снега. Реки в долинах почти пересохли. Вода струилась в них тихая, голубая, сонная.
Сады, огороды, хлопчатник, рисовые поля изнывали от жажды.
Четверо суток Брутков не слезал с лошади. Надо было следить за поливом, за работниками, которые поливали клевер, за водой. Односельчане часто перехватывали воду друг у друга, стоило только зазеваться. Но еще не было случая, чтобы ее перехватили у Бруткова: все крепко побаивались его казачьего нрава. В дни полива Брутков всегда был настороже. Перехват воды особенно опасен для большого и дальнего поля в конце полива, потому что вода тогда снова должна пройти весь тот путь, который она прошла через все поле за несколько суток, чтобы залить в конце участка последнюю ненапоенную десятину. В таких случаях поливальщику бывает особенно досадно, будь то хозяин или даже поденщик, нанявшийся на эти дни поливальщиком.
Шутка ли — прогнать воду опять через все поле, через пятнадцать-двадцать десятин. Ведь в клеверах она лишь кое-где идет по арычкам, а больше льется прямо через поле, по клевернику.
У Бруткова было три таких поля, каждое в разных углах деревни, на расстоянии полутора или двух верст одно от другого, да еще сад, огород, виноградник. Где же тут спать или сидеть на месте, когда идет полив. Не до сна. Не до покоя. Ведь не только за водой, и за батраками надо присмотреть. Никому из них не жалко его добра. Не догляди — половина поля останется незалитой, особенно там, где есть большие бугры. Вода не дойдет до них, если ей не помочь, и потом все эти незалитые места побуреют, выгорят под солнцем, будут скучно желтеть среди зеленого поля, как песчаные острова. А сколько от этого недосмотра пропадет добра! Один Брутков знает. По три парных фургона по шестьсот-семьсот снопов каждый везет он всякий базарный день, начиная с поздней осени и до весны. А то случалось запродать сразу весь клевер на месте в воинскую часть. Глядя на Бруткова, стали было и другие ореховцы сеять клевер, но после того, как Николай Лабинский раскроил кетменем череп Павлу Безрукову возле своей запруды, мужики один за другим стали кончать с клевером, кинулись опять на богару сеять озимую пшеницу, по весне ячмень, подсолнух, горох. Клевер требовал воды вдоволь, а ее не хватало, и возле запруд вспыхивали нередко жуткие драки.
— Да сгори он совсем, этот клевер, — говорили ореховцы, те, что были победнее. — Жили без него и проживем без него. Был бы хлебушек.
После убийства Павла Безрукова большие клеверные наделы остались у Бруткова да у старика Лабинского, не пожелавшего отказаться от этой золотой жилы даже после того, как сын, убив своего соседа, сбежал из деревни. Однако по две, по три десятины клевера имели в Ореховке многие.
Брутков всегда поливал свое поле вместе с соседом Аникиным. Когда появлялась в ореховском арыке вода, Брутков подходил к плетню, на котором зиму и лето висела зачем-то старая стеганая телогрейка Аникина, негромко дружелюбно окликал его:
— Федор! А, Федор! Аникин!
Аникин выскакивал откуда-нибудь из-под сарая в синих казачьих штанах с лампасами, в распоясанной рубахе, босой и вечно при этом что-нибудь держал во рту сомкнутыми губами: или сапожные деревянные шпильки, или суровую нитку с иглой, или сапожный нож без ручки, или, наконец, пук зеленого лука, а в руках какое-нибудь старое голенище от сапога, молоток, либо детский башмачок или деревянную колодку.