— Федор, — степенно и дружелюбно говорил Брутков, держась обеими руками за плетень.
— М-м, — вместо ответа мычал Аникин, в эту минуту очень похожий на козла, боясь выронить изо рта деревянные шпильки, либо поспешно дожевывая зеленый лук.
— Вода пришла, — сообщал Брутков.
— М-м, — мгновенно преображаясь, округляя и выкатывая серые глаза, радостно опять мычал в ответ Аникин. Уже словно не имея времени дожевать свой пук зеленого лука, он решительно рвал возле самого рта концы его и кидал на землю, либо поспешно выплевывал на ладонь деревянные шпильки, торопливо говорил:
— Пришла?!
— Полон арык. Дворянинов, Неделька, Стуликов, Лабинский уже тут как тут. Поливают.
— Я их сейчас мигом отошью, — смело и громко заявлял Аникин, поддергивая на тощем животе свои синие штаны с лампасами. Впрочем, синими они были когда-то очень давно, а теперь уже стали не то голубыми, не то бирюзовыми, с обрезанными по самые икры концами.
— Не тронь. Пролетарии пусть польют, — снисходительно говорил Брутков. — Ну, а Стуликов с Лабинским могли бы и после нас с тобой занять очередь.
— Хх-ы, пролетарии, — усмехался Аникин. — Да я-то кто? Не пролетарий, что ли?.
Ну, ты все-таки… казак яицкий. Голубая кровь. Уступи Дворянинову да Недельке, пусть уж польют. Не связывайся с ними. Там и всего-то поливу у них на полчаса. Но потом больше никому не уступай. Бей прямо по черепу. Самому волостному не уступай, если пришлет кого. А то он тоже… хитер бобер! Как очередь ореховцев, так он тут как тут. Непременно кого-нибудь пришлет. То у него хлопок гибнет, то рисовые поля пересохли. А мы что же? У бога теленка съели? Не подпускай никого к тугану. Поставь вон Алексея, работника моего, на туган подежурить. А лучше всего сам подежурь. На Алексея надежа-то, как на вешний лед. Уходить собирается. Я уж его уговаривал подождать до Покрова. А то что же это… самое страдное время, а он — уходить…
Когда-то Брутков и Аникин вместе служили в Ташкенте в казачьем полку, вместе потом поселились в Ореховке. Брутков съездил к себе домой, на Иртыш, привез вместе с женой и сыном-подростком кое-что еще в замшевом кисете, оставшемся ему после смерти отца. Аникин тоже ездил к себе на Урал, в Оренбургскую губернию. Привез жену да мать-старуху, всю жизнь, с тех пор как он родился, страдавшую пупочной грыжей. Когда Аникин после увольнения из полка приехал за ними на хутор, затерянный в Оренбургских степях, в хозяйстве у них была коза да бегавший по двору визгливый поросенок с черным пятном на боку. Пока готовились к переезду, продавали свой хилый домишко, крытый черной прогнившей соломой, козу да табуретки, да две пары валенок, Федор уверял жену и мать-старуху, что в том теплом краю, куда они поедут, валенки не нужны, поросенка зарезали и съели.
Кое-как добрался он потом до Ореховки, года два ютился у Бруткова во дворе, летом — под телегой, накрытой попоной и развешанными на дробинах пеленками, — здесь же, под телегой, в душную летнюю ночь жена родила ему девочку Олю, с шестью пальцами на левой руке, зимой — на кухне, помогая Бруткову отстраиваться и налаживать хозяйство.
Брутков на устройство своего хозяйства получил в переселенческом управлении какую-то ссуду, а Аникин, сколько ни бился, ни хлопотал, сколько ни наставлял его Брутков, как надо действовать, ничего Федор Аникин так и не добился. За одно лето Брутков выстроил себе дом под железной крышей, теплый коровник, конюшню.
Аникину, наконец, как он говорил, подфартило. У старухи соседки, жившей в темной и низкой мазанке с земляным полом, вышла замуж единственная дочь. Жених жил в Уразаевке, работал там при конном заводе ковалем и забрал молодую жену к себе вместе с тещей. Вот эту мазанку с небольшим огородом и вишневым палисадником Аникин и купил, хотя и очень дешево, но опять-таки не без помощи Бруткова, который дал ему будто бы безвозмездно какую-то сумму денег.
— Отдам, Андрей Степанович, — прошептал Аникин Бруткову, чувствуя сдавливающий комок в горле. — Отдам. Верь моему слову. Вот погоди, оперюсь маленько… и отдам.
— Да не надо, тебе говорю. Не отдавай. Лучше иногда помоги в хозяйстве… Ну там… клевер скосить, в снопы связать… огород полить…
— Да это… что там за разговор! — махнул рукой Аникин. — Всегда тут… перед тобой… как лист перед травой.
С тех пор прошло уж, должно быть, лет восемь, но Аникин так и не мог отдать долг. Да теперь в глубине души и сам считал, что давно отработал этот долг Бруткову, хотя вслух иногда все еще клялся и твердил, что непременно отдаст.
— Вот ведь все у меня не как у людей, — жаловался он Бруткову. — Все как-то впоперек выходит.
— А что впоперек-то?.. — усмехался Брутков.
— Да все. У людей повдоль, а у меня впоперек. Посеял нынче подсолнухи, а они уродились все пустые. Шляпка — во! — ведром не накроешь, а семечко в ней пустое.
— Поливал много?
— У-у, постарался. В тот момент как раз самая вода была. Я и обрадовался. Лью да лью. Лью да лью. В неделю по три раза дул их водой-то.
— Ну вот они и уродились у тебя пустые. Подсолнух ведь нельзя водой-то баловать.
— Так ведь думал… что же., кашу маслом не испортишь.
Брутков смеялся.
То придумал однажды Аникин тыкву посадить у себя на огороде, то сахарную свеклу.
— Урожай, верно, я снял хороший, но и тыква, и сахарная свекла оказались никому не нужны, — опять жаловался он Бруткову.
Было у Аникина хорошее ремесло в руках — отличный был он сапожник. Со всей Ореховки несли к нему чинить обувь, но опять незадача: для серьезной работы — поставить, скажем, новые головки на сапоги или спиртовые подметки — у Аникина ни инструмента, ни материала не хватало, а за чепуху ему совестно было брать деньги.
От нужды ли от своей или оттого, что, как говорили ореховцы, хотелось ему свой казачий нрав выказать, Аникин ни с кем не мог разговаривать спокойно, мирно, без злобы. Даже когда делал доброе дело, беспричинно вспыхивал, кричал, злился.
— Иди, иди со своим пятиалтынным! — мгновенно вскипая, отталкивая чью-нибудь руку, кричал он зло, — Сам-то, видно, последний… без соли съел, а еще туда же… пятиалтынными разбрасываться. Айда проваливай! — И грубо выталкивал односельчанина со двора.
— С тобой, Аникин, и покурить нельзя, — говорили ему ореховцы.
— Почему же это нельзя? — спрашивал он сердито.
— Да опасно.
— Чего опасно-то, спрашиваю?
— Порох.
— Какой порох? Чего ты мелешь? — говорил он, все больше насупливаясь.
— Да это я про тебя.
— Ну? А что?
— Порох ты, говорю, а не человек. Вспыхнешь и убьешь.
— И убью. У меня кровь казачья. Знай.
И в самом деле: хотя был Аникин невысокого роста, с какими-то хрупкими цыплячьими плечами, его побаивались в Ореховке.
У него были густые черные волосы, всегда влажные на лбу.
Аникин ладил с одним Брутковым. Может потому, что и у Бруткова в Ореховке было не много друзей: старик Лабинский заходил иногда на Покров попробовать вино молодое, брутковское, поп приезжал из Уразаевки, богатый киргиз в желтом бараньем тулупе из соседнего аула.
Но Бруткову надо было отдать справедливость: Аникин с женой и девочкой Олей вечно крутились у него в доме, часто сидели за столом. Праздник ли, будний ли день — Аникин у Бруткова. Начиная с Покрова, они целыми днями сидели вдвоем за маленьким столом, пили домашнее молодое вино, черпая его чашками из большого эмалированного таза, стоявшего посреди стола, закусывали холодной яичницей, соленой капустой, оранжевыми осенними помидорами, свиным салом.
— Ну, давай, расскажи про попа-то, — говорил Брутков, расстегивая на косоворотке три верхние пуговицы, багровея от выпитого вина и лицом и шеей.
— Да, ухарь был, видно, этот поп, — отзывался Аникин, опорожнив очередную чашку и начиная громко икать.
— Да они и все-то… На тебе, боже, что себе не гоже, — поддерживал Брутков. — У них губа не дура, язык не лопата. Ну, а ты давай, давай… рассказывай.
— Ну, стало быть, спрашивают того попа: отче, сколько бы ты выпил водки?..
Отче подумал, спросил:
— С закусью или без закуси?
— С закусью.
Поп опять подумал, почесал в бороде, почесал пузо под рясой, опять спросил:
— Во компании или воедино?
— Во компании.
Тогда отче опять спросил:
— С песнопениями или без оных?
— С песнопениями.
— Во пожертвование или во свои?
— Во пожертвование.
— До бесконечности. А утром еще одну.
И хотя анекдот этот рассказывался почти каждый день, Брутков смеялся, кашлял, чихал, вытирая указательным пальцем выступившие на глазах слезы. Потом говорил:
— Ну, давай споем что ли…
По Дону гуляет, по Дону гуляет,
По Дону гуляет казак молодой…
У Аникина был чистый, сильный голос, но трезвый он почти не пел. Когда же бывал у Бруткова, то во хмелю отодвигал от себя все закуски, повертывался лицом к окну и, немного зачем-то еще помедлив, чуть побледнев, запевал: