Она говорила о заречных близких местах, о болотном крае и быстрой воде Пры на торфяном подстиле, как о дальней стороне или сказочных муромских лесах; земля, так изнурившая Лебедеву, не сделалась для нее постылой и скучной, Паша и в старости откликалась ей вся.
Катя напилась молока, принесенного из сарая, с ледника, набитого крутым, тяжелым мартовским снегом, и уснула в постели, еще хранившей тепло Цыганки. А Капустина тетка повела принимать, как она сказала, хозяйство, и он брел за ней меж побеленных стволов яблонь, по прохладным заросшим дорожкам, памятным не только глазу, но и голой ступне, к кустам смородины, крыжовника, к запущенному малиннику, к огурцам с поздним, только опадающим цветом. И чего бы они ни коснулись, получалось, что все сделалось благодаря Прасковье: желтые, с не потемневшими еще шляпками гвоздей, заплаты в старом полу балкона — Паша; новые перила и поправленные ступени — она; два нижних венца, темных, пропитанных креозотом, взамен полвека назад положенных кряжей, сгнивших оттого, что здесь к избе примыкал крытый двор, — и это Паша, она, старуха с костлявыми, немощными руками.
— Что ты все: Паша да Паша? Ей и гвоздь в доску не вколотить; чего ты все хвалишь? Не трону я твою старуху.
Цыганка стояла против него, опустив глаза. Длинные, пощаженные годами ресницы, густые, в проседи волосы подрублены коротко, как на свадебной фотографии, где она улыбается рядом с мужем. Маленького росточка, ниже его Кати, в сандалиях с обрезанными ремешками, в просторном халате, с решительно втиснутыми в карманы кулаками, — что-то в ней было и теперь неспокойное, транзитное, горькая и мужественная готовность к дороге, к любым переменам жизни, к вынужденному пустынничеству. Капустин проникся щемящим сочувствием к этому одинокому, прокуренному, так бессердечно забытому им существу и неловко обнял ее. Цыганка замерла, словно страшась, что он отнимет руку, — не всякое десятилетие одаривало ее такой лаской.
— Меня только на сад и хватает, — шепнула она с хрипотцой: кажется, и громкое слово могло спугнуть нежность племянника. — А другую работу люди сделали: я и потратилась всего-то на два бревна. Траву отдала, в два покоса у нас сорок пудов сена берут. Двор разобрали, какое получше дерево — работникам отдала, остальное за сараем сложили, топить будем. Давно Маши нет, а люди помнят ее, только позову — придут, сделают для нее и денег не берут.
— А говоришь: Паша! Паша! — попрекнул он тетку, за шуточным тоном спрятав тревожную мысль, что люди помнят мать и что-то готовы сделать в ее память, а он в стороне.
— Она! Мне все это прежде и на ум не шло: жила одна и жила, даже стряпать перестала. А привела Пашу, и все само собой сделалось: старуха в доме, я и забегала, как девчонка.
— Вы с ней старые подружки?
— Заклятая была она мне подруга. — Она встрепенулась, повела черствым, старушечьим плечом, и Алексей убрал руку. — Паша о колхозе только и думала, а ты хоть умри, вроде нашей Мару си. Не поверишь: я замуж иду, справка на отъезд нужна, а Лебедева не дает, говорит, печатку потеряла. Ее Федор мой трясет, трясет, только что не бил, а Паша свое — потеряла. Она председателем сельсовета была. Федя меня в охапку — и в Уссурийск, уже он в часть опаздывал, а я при нем в беглые попала, цыганскую жизнь начала. — Не жестоки, а странным образом дороги были ей эти воспоминания, преддверие счастья и нечаемой беды, все это было до одиночества, а потому и не страшно, жизнь еще казалась тогда удачей. — Вернулась я через семнадцать лет, а уж мы не те, обе как перст, Паша еще и мальчиков потеряла. Старая она уже была, а какая красивая!.. Напугалась меня, мести ждала, нехорошего разговора. Я и пришла к ней, просто пришла в тот прощеный день. — Она помолчала, припоминая давний разговор. — Спросила ее: «Судить меня, верно, хотела, Пашенька?» — «Как хотела! Ой, как хотела, Катя!» Видишь, не стала крыться. «А за что? Я ж не за длинным рублем, за любовью своей полетела, мне судьба позволила!» — «Ты закон порушила, от колхозных детей убежала, ясли бросила. Попалась бы ты мне тогда, я б тебя засудила». — «А как же твой хохол, Сергиенко твой? Шел из своей земли мимо и при тебе присох, остался в избе, детей народил. Выходит, и его судить?» Она задумалась, а потом говорит: «Он с военной земли ушел, его конь унес, и порядка он не нарушал, — и не было еще тогда порядка». — «Еще не лучше! Может, ему в полку и замены не было, а я? Деревня на мне держалась, что ли?» Молчит, потом опять за свое: «Мы вслед и розыск хотели объявить, по указу. Марусю мытарили: где тебя искать? А она молчит. Всегда за колхоз, за людей стояла, а тут молчит». А я и Маше не скоро голос подала, я ее характер знала. «Ты правда печатку тогда потеряла?» — «За пазуху кинула. Я командира твоего боялась, а печатки еще больше…» Припали мы тогда, вдовы горькие, друг к дружке и наплакались прощеными слезами. — Лицо Цыганки осветилось ласковой умной улыбкой. — Еще я у нее спросила: по какому же указу ты меня судить хотела — невесту счастливую? «Не вспомню, говорит, Катя. И тогда не ведала. Одно знала: на все есть указ, есть, должен быть!..» Нет на ней своего зла, Алеша, все, какое было, — общее. Ты приветь ее, к месту она здесь.
Капустин запрокинул голову: две старые антоновки тянулись к небу, осыпанные неприметными еще, почти в цвет листа плодами. О Лебедевой говорить не хотелось: Цыганка простила, а он не прощал, но как-то лениво, одним рассудком.
— Как же ты до яблок добираешься осенью?
— Вспомнил! — рассмеялась Цыганка. — А я все загадывала: приедешь, приедешь, сегодняшний год урожай ужасный, уж и те ветки гнет, которых не подопрешь. Всякий год ждала.
— Когда антоновку снимать, у нас с Катей уроки, школа без продыху, до самой зимы.
— Далеко ли к нам! Из Москвы электричкой на выходной ездят. — Она не находила причины столь долгой его отлучки: помнились только его приезд на похороны матери, ночное появление Вязовкиной, молчаливая потерянность Алеши. — Уж я думала, думала: не Саша ли тебя от деревни отвадила?
— Вязовкина мне и на ум не приходит. — Он устремил взгляд в просвет высоких кустов отцветающей акации, за жидкую изгородь, — на зеленую горку выходило стадо деревенских коров, — и сказал, усугубляя ложь: — Я и не помню, какая она.
— Это в тебе чужое, у нас в роду по-другому: с кем слюбишься, тому и вся твоя жизнь.
— И я не собираюсь Катю менять, — сухо заметил Капустин и спросил с небрежным, не личным интересом: — А что Вязовкина? Как ее жизнь сложилась? Она у нас из последних учеников была.
— Второй год карточка ее на доске у правления. Хорошо работает, а ведь двоих родила. У них по-крестьянски ведется: в семье дети должны быть. — Переменчивое ее лицо сделалось несчастливым, Алексей подумал, что печалится она о себе, о своем бобыльстве, но ошибся. — Были бы и у тебя братья и сестры; у Маруси война все отняла.
Странная, непостижимая вещь: узнав в прошлый приезд о замужестве Саши Вязовкиной, он вслед за короткой и не острой уже болью ощутил и облегчение. Теперь-то уж все, конец, и Саша не Вязовкина, а Прокимнова, и вольный зеленый просвет между ними быстро зарастет бурьяном и крапивой, да так высоко, что им не увидеть друг друга и голоса уже не услыхать. А встретил ее после похорон в саду — и даже непомерный живот Саши, чужая в ней жизнь не сделали чужой ее, что-то связало их навсегда. Может, права Цыганка: такое у них в роду, и ему не уйти от неловкого, стыдного даже, но и желанного чувства родственности, какой-то сопричастности всей прошлой и будущей жизни Саши. Отринуть бы ее беспощадно, как она отринула его, забыть и глаза и тело, но что-то мешало, и, потерявшись вдруг от неустройства своей внутренней жизни, он спросил раздосадованно:
— Тебе не по сердцу Катя?
— Что ты! — всполошилась Цыганка. — Молоденькая, ладная, роза чайная! — усердствовала она. — Она и на карточке, что ты прислал, славная, а в жизни лучше. — Умолкла, привычным жестом прогоняя от него папиросный дым. — Дом вас всегда ждет, я ему упасть не дам. Это наше гнездо… — Она повела речь о домашних делах, бранила себя, что обленилась, безрукая, по-нынешнему жить не научилась: люди на антоновке хорошие деньги берут, иные и летним яблоком торгуют, до ноября в деревне крытые грузовики трубят, увозят хозяев с яблоками в Рязань и в Москву, а знаменитые антоновки Капустиных барыша не дают, их дом отродясь не торговал, и не ей, бобылке, открывать торг. — На базаре мне не устоять, я, Алеша, поверишь, и весы-то не люблю, — жаловалась она. — Ну, что в них плохого? А не по душе. Ты над старой дурой не смейся: от гирек этих и рука портится, недобрая делается.
Было в ее оправданиях что-то зависимое и виноватое, что деньги могли бы прийти в дом, а не приходят, и на черный день не отложишь. Алексей поспешил успокоить тетку, сказал, что им с Катей денег хватает, их двое. Катя лишнего в дом не тащит, а вещи на ней держатся долго.