И если наша организация военного дела оказалась фактически устаревшей и была доломана и создана новая молодыми советскими генералами и трезвыми людьми, пришедшими в армию в последние годы, то дух за двадцать месяцев войны, как в горниле, обрел еще большую крепость. И поэтому сдать Сталинград означало бы тягчайшее преступление не только армии в целом, а каждого советского человека в отдельности, это бы означало убить в себе все то здоровое и главное, от чего в конечном счете всегда зависит победа. Операции, развернувшиеся на Волге, при их благоприятном исходе, скажут русским, что война ими выиграна, война пошла на убыль; впереди предстоят бои, пусть нередко успешные для немцев, но это уже не будет иметь существенного значения. Первостепенное свершилось. Неуклюжий, громоздкий, растянувшийся от полярных льдов до субтропиков фронт разбудили раскаты орудий волжского плацдарма; так громовое эхо будит лес и раскатывается из конца в конец. И хотя газеты еще скупы на вести, хотя еще никем не дан окончательно сложившийся прогноз переменчивого счастья войны, но в душе солдата уже искрилось солнце. Все пришло в движение, совпав с желанием и волей людей на фронте и в тылу. Все чистилось, перестраивалось и подтягивалось. Громова и Калитина эти дни не застать в штабе. Мое личное, беспокоившее нещадно меня, окажись оно достоянием других, выглядело бы мелким и пустым в сравнении с неожиданно взбурлившим потоком значительного и большого. Готовилось наступление. Не дать немцам возможности перебросить хотя бы часть сил с нашего участка на Волгу — стало главным в жизни генерала, офицера, солдата. Каждый в напряжении ждал приказа.
Когда гремят пушки, молчит вдохновение и прячет свои тайны сердце. Я все больше отходил от Арины, снедаемый мучительной неопределенностью; вырвать из груди то, что там пустило глубокие корни, значило вырвать жизнь. Ее короткое полное гнева и скорби письмо, но зыбкое в своей уверенности, меня в конечном счете порадовало: только любящая рука могла написать так! Но когда Арина натолкнулась у меня на Надю перед ее отъездом, то опасения ее стали выглядеть правдой. К тому же ей наушничает Соснов. Да и она сама воочию убедилась в моем коварстве. Гнев, слезы, желание мести вытеснили благоразумие и овладели ею. Она могла простить все, кроме обмана, которого в сущности не было, но в который она уверовала больше, чем во все существующие истины. Любовь в хорошем и в дурном — слепа. Дважды я пытался встретиться с Ариной и оба раза тщетно. В третий я решил быть настойчивым, пришел на почту и застал там Соснова. Он, Карпинский, круглоликая бесцветная девушка, прибывшая сюда вместо Нади, и сержант-цензор резались в подкидного. За стенами землянки для них жизнь не сдвинулась с места, частное и общее было пустым звуком: они отработали положенный в полевых условиях свой рабочий день. Арина стояла подле Соснова, заглядывала ему в карты, в руке у нее кружка. Мое появление не вывело ее из равновесия. Напротив, обрадовало, но не в добром смысле, потому что появилась возможность наглядно показать мне, что время ее не заполнено скукой.
— Ты опять в роли водоноса? Я тоже жаждущий, напои, — указал я Арине на кружку.
Уши у Соснова покраснели. Карпинский поздоровался и предложил стул. Арина осталась холодной.
— Что, тоскуете, товарищ старший лейтенант? — прозрачно намекнул на Надю Соснов.
— Так точно, товарищ капитан, соскучился по вас и заглянул на огонек. Надеюсь, рады гостю?
— Как сказать.
— – Неужели колеблетесь? Тогда не буду надоедлив. И повернулся к Арине. — Мне необходимо с тобою поговорить, чтобы все объяснить. Объяснить, что клевета живуча. Клеветники обладают силой, способной без точки опоры опрокинуть земной шар. — И пульнул камень в огород Соснова.—Тем более, если обладать слащавой, липкой, как патока, физиономией.
Арина нарочито подчеркнула «вы»;
— Я бы могла поверить, если бы вы сами верили, что все это клевета. У вас достаточно на это смелости?
— Да.
Соснов с гневом бросил карты на стол.
— О какой смелости вы ведете речь? Умрите, но не давайте поцелуя без любви, Метелин!
Я едва сдержал себя, спокойно ответил:
— Если бы речь шла о вашем поцелуе, Соснов, я бы удавился, но не принял его. У вас мокрые губы.
Соснов вскочил, покраснел как вареный рак. Что-то сказал обидное, но меня он больше не мог ничем ужалить, даже если бы свершилось чудо — взорвался он от злости и желчи. Я повернулся и вышел. Некоторое время еще надеялся, что Арина остановит меня, выбежит вслед. Но, увы, этого не случилось. Встречи с нею были вечностью и неповторимым мгновением одновременно; я бывал счастлив, знал радость, горе и слезы, но никогда еще я не испытывал столько мучительной боли и не был так несчастлив, как сейчас. Точно вывалянный в грязи шел я. Все вдруг обернулось против меня, сомкнулся круг, и тем более это унизительно, что причиной всему несуразность, ложь, подозрительность; человек, которого стал считать своим вторым я, который вытеснил из меня мелкую щепетильность тщеславия, смог поднять меня выше, сделать красивее мое сердце и душу, наконец, без остатка всего заполнить собою, легко захлопнул передо мною дверь, со злой иронией усомнившись в моем мужестве. В груди тоскливо. Мозг отказывается что-нибудь понимать. И если бы смерть сейчас вырвала меня из жизни, придавила тяжестью земли, то и тогда бы, кажется, не утихла боль; нужно было что-то сильнее смерти, чтобы унять во мне все это.
Ночь прошла как в угаре. Во мне безраздельно жил и цеплялся за вечность безвольный и слабый человек; он копался в себе, терзал душу, готов был унизиться, плакать, молить; метался он, растерянный, между действительностью и ложью, вымыслом и правдой. А утром я точно переболел лихорадкой, едва держался на ногах; поглядел в зеркало и не узнал своего лица, своих глаз, губ, носа, лба — все стало резче, суровее, тронуто мертвенной бледностью, сковано льдом. Передо мной стоял человек, которого я ни разу не встречал в своей жизни —суровый и выгоревший. И мне он был неприятен: я знал — он все может, исполнен решимости, в его груди вместо тепла и души сплав железа и воли. Это он, а не я сегодня брился, тщательно приводил себя в порядок, завтракал. Иванов передал ему принесенное утром почтальоном письмо Арины (я больше чем уверен, — в письме девушки были слезы, боль, сердце), но, не прочтя его и не взяв в руки, сказал:
— Сожгите.
Иванов мялся.
— Мы с вами, Иванов, договорились, — проговорил он, — дважды одно и то же я вам никогда повторять не буду, если, разумеется, вы хотите остаться моим товарищем.
Иванов быстро встал у печки, открыл дверцу, швырнул в нее конверт и тотчас удалился. Тот продолжал свой завтрак. Ему было неловко, что он чем-то обидел Иванова, к которому успел привязаться. Но и разменивать себя, как мелкую монету, на жалкое подозрение и ревность, на ничтожную месть, опять же только для того, чтобы вызвать ответную ревность, он не мог. Он видел в этом что-то унижающее человека. Любить и не верить, значит, не любить, превращать чувство в орудие пытки и жизнь — в мышиную возню. Он, однако, возвратил Иванова назад и сказал: «Мы с вами мужчины, Иванов. Симпатизируем друг другу. Недомолвок у нас не может быть. Чувство, как и родник, не любит мути. В противном случае из него не пьют». Иванов переминался с ноги на ногу. Что-то до него дошло. Он был лучше меня, потому что он пытался понять этого человека, найти в нем доброе и правильное, не осудить. Я же философии этого незнакомца не разделял; мне неприятен был он, его железная правильность логики, убедительность доводов — все в нем. И он, словно расслышав во мне эту неприязнь к себе, с желчью и насмешкой, как с луковицы, начал сдирать кожуру с моего «я», обнажая и выставляя напоказ все то, что было только вчера, когда я, жалкий и униженный, не мог понять самого себя, думал, что даже смерти не унять во мне тупой боли, что готов ползать червем, лишь бы все вернуть, восстановить, что след утраченного я буду всю жизнь отыскивать, согнувшись и стоя на коленях; и все это во мне называется человеком? — спросил он и презрительно отвернулся. Он счел ниже своего достоинства вести дальше со мной спор. И я был смят, прижат к стенке, раздавлен. Он был сильнее, и он был поэтому прав. Но в одном сходились безраздельно: обнажи и выставь на всеобщий показ эти бури и метели, это смятение и взрыв — все равно это мелко и жалко в сравнении с тем, что происходило вне меня. Оно прозвучит даже как что-то нелепое, противоестественное.
События зрели. Гром и раскаты наступательных боев на Волге все настоятельнее будили неоглядную линию обороны на центральном участке фронта. Наступление здесь, собственно, началось чуть ли не с первых дней прорыва на Волге; передовая и ее тылы жили деятельной и напряженной жизнью. Однако в основном это были локальные бои, сковывающие силы противника и пробующие свои с тем, чтобы в ближайшем будущем запустить всю огромную машину. Армия, в состав которой входила дивизия Громова, правым своим флангом упиралась в стены города Ржева, находящегося в руках немцев, левым — уходила почти отвесно по прямой на юг. Вбить клин во вражескую оборону, перерезать железную дорогу, соединяющую Ржев с Великими Луками, создать тем самым угрозу окружения Ржевской группировки стало конкретной тактической задачей дивизии. Этим жил каждый солдат, каждый офицер. Застигнутые бурей в океане люди сбрасывают со своего челна, как балласт, все свое личное, что может отвлечь их внимание, повредить спасению; целеустремленность их предельна. Театр военных действий, хотя и не был в прямом смысла роковым океаном — судьба заметно поворачивалась спиной к немцам, но его штормило ежедневно; одни войска сменяли другие, шла перегруппировка подразделений и частей как в армии в целом, так и в полках, бригадах, дивизии. Целесообразность этого было трудно определить, но напряжение росло; от взора разведки немцев это передвижение не ускользало, они тоже оттачивали свое оружие, готовили ударный кулак и делали то же, что и мы: предпринимали пробные вылазки, нащупывали уязвимое место в нашей обороне. Но сам факт их этой нервной активности был не в их пользу: если враг вылазит из блиндажей и окопов и создает видимость наступления, не помышляя о больших планах, он явно хочет замести следы своей слабости, испытывает страх перед грядущим. Немцы не могли перейти в большое наступление по двум причинам. Во-первых, у них скверно складывались дела на Волге, и, во-вторых, зима и сугробы сковывали их по рукам и ногам, особенно авиацию. Лучший исход в сложившемся положении они видели в активной обороне: ввязываясь в бои с нами и отражая наши атаки, они одновременно делали главное — совершеннейшим образом укрепляли свои позиции. Мы в этом убедились значительно позже, в первые дни нового года, когда, наконец, от частного перешли к общему большому наступлению. Но главное и мы сделали за эти месяцы — немцы не перебросили отсюда на Волгу ни единого своего солдата.