Я поцеловал ее.
— Ты у меня самый лучший. Я тебя ни с чем не могу сравнить! Не объять тебя и не постичь, как океан. Я не знаю как жила бы я, не будь тебя. Шла бы в жизнь, как в пустоту. Без тебя бы у меня не было солнца, весны, утра, ночи, дня. А сейчас я самая богатая на земле — у меня есть ты. Самый неповторимый, невыдуманный, такой, как есть. Мне больше всего в тебе нравятся твои руки, — она стала целовать мои пальцы. — А еще больше мне нравишься весь ты.
Волосы ее слегка блестят, у нее белая красивая шея.
— И все-таки я богаче, — возразил я.
— Это почему?
— Потому что у меня есть ты, — и, обхватив ее гибкую талию, закружил по землянке. — Ты единственная, невыдуманная. Такая, как есть. И если бы даже кто-то самый гениальный захотел тебя выдумать лучшую, то только бы обжегся, потому что к солнцу ничего прибавить нельзя. Даже убрать с него пятна.
— А разве и у меня есть пятна?—остановилась она.
— Еще бы! — воскликнул я серьезно. — И главное из них — это то, что ты не прочь соловья кормить баснями.
— О! Это лишь начало, — рассмеялась она звонко. Но тотчас, оборвав смех на полуслове, спросила:
— Ты любил кого-нибудь до меня?
— Любил ли?.. Кажется, что — да. Хотя, если кажется, то это уже неправда. Впрочем, этому человеку я обязан всем лучшим в себе, с ним я, когда переехал в город, учился в школе, а потом в институте. И если бы она сказала — да, я был бы всегда возле нее. Но она лучше и выше меня.
— Тебе грустно?
— Нет, это не то слово. Меня скорее наполняет гордость, что в жизнь приходила не серость, не посредственность, а человек замечательный и красивый.
— Ты хороший... — Арина потерлась своей щекой о мою щеку. — Я всегда это знала. — И уже весело крикнула Иванову:
— Николай Васильевич, можно вас на минутку?
Иванов тотчас показался из-за перегородки, вопрошающе глядя на Арину.
Она передала ему со стола бутылку с коньяком.
— Старший лейтенант разрешил, чтобы мы все выпили немного. Откройте, пожалуйста.
— Ты не веришь в мои способности? — спросил я у Арины.
— Просто хочу угостить твоего товарища.
Иванов стрельнул взглядом в мою сторону, ухмыльнулся.
— Штопора у нас нет, товарищ старший лейтенант. Нам все выдают в розлив. Тут надо уметь. — И ловким взмахом ударил донышком бутылки о ладонь. Пробка со свистом полетела в потолок. Запах мореного дуба защекотал в носу.
— Как вкусно пахнет. Осенним листом, — открыто засмеялся Иванов.
— Раз вкусно, то к столу, — скомандовала Арина. Коньяк разлили в стаканы. — Мужчины, за вами тост.
— Давайте вы, Иванов, — подмигнул я.
—Тост можно. Только вы, Арина, что ж донышко только закрыли. Один раз можно бы и сто грамм... А тост мой будет за одно, — Иванов исподлобья покосился на меня. — За то, чтобы вы, Арина, никогда больше так долго не ждали, как сегодня. Потому что в ожидании одна мука. Значит, чтоб не было сердцу женскому мук.
— Хорошо! — пылко воскликнула Арина.
— Что ж, можно и за это, — согласился я.
Иванов почти стакан коньяку опрокинул одним глотком. Выпили и мы.
— Ну, я пойду. Мне пора на пост, — Иванов взял со стола два ореха, направился к двери.
— Позвольте, Иванов, — задержал я его. — Ведь вы дали мне пинка?
— Не заметил, товарищ старший лейтенант, — передернул он плечами. — Я только хотел, чтоб не было мук. И если мужчина — кремень, то селезенкой чует, что его ждут.
Иванов вышел.
— Ишь, какой дамский угодник, — проворчал я. Но Арина была иного мнения. Ее не удержать.
— Вот тебе! Отхватил пирога? Отлично сказано — мужчина-кремень! — И то ли от мгновенно подействовавшего вина, то ли и в самом деле ивановский прозрачный, как кисея, намек пришелся кстати, но зажглась она восторгом. Я подумал, глядя на нее, смеющуюся, что она не может не вызвать симпатии, если разбудила сочувствие даже у замкнутого на все замки Иванова; позавидовал ее непринужденности, не утратившей в себе ничего ее юности. Отдельное ее слово, часто ничего не значащее, взгляд, легкое движение руки, поворот головы, жест — все ее присутствие наполняло глубоким искренним смыслом жизнь. Я не заметил, не понял, проглядел, когда она вошла в меня, стала частью меня самого, моим смыслом, моим содержанием. Там, за дверью землянки, не было вздыбленного мира, кутерьмы и неустроенности. Была звездная бездонь и тишина. И мне уже не было дела до безветренной пустыни, в которой сгорали страсти и чувства; в ней жила моя любовь, и я был обеспокоен и счастлив ею.
— За тебя, — поднял я стакан.
— За обоих! — Арина чокнулась, отпила глоток. — О, если бы видел и знал мой старый дядя! Он бы не мог не радоваться и не быть счастливым вместе со мной! Он бы не мог писать ни о какой нелепости. Я уже жду новый год, его розы. Очень жду. Если это будут красные, я принесу их тебе, белые — от тебя оставлю себе. Потому что я все равно пламеннее люблю тебя. Я очень хочу танцевать. Почему мы не во дворце, где есть музыка, много света и танцы? Объясни мне, почему? Кто украл, отнял у нас это? Я хочу тонкое, легкое платье, маленькие белые туфли и самую причудливую сверхъестественную прическу. Чтобы ты смотрел на меня и я могла прочесть в твоих глазах — я самая лучшая. Я — это ты, счастливый, жаждущий жить, избравший себе богом красоту. Я хочу, чтобы люди — на то они и люди! — радовались.
— За дверью нет войны, ты ошиблась, девочка. Ты говоришь не о том, что уже было или что должно быть. Ты говоришь о том, что уже есть. Оглянись. Разве ты не слышишь музыки?.. Разве не видишь, что мы с тобой во дворце с открытым широким залом, разве эти лампы не хрустальный дождь светящейся тысячами солнц люстры? Маленькая, очнись ото сна.
Я положил руку ей на плечо, другой взял за талию, медленно, легко закружил по землянке. Было до звона тихо. Арина больше не смеялась. Присмиревшая, с неусыпной грустью в темно-карих, почти черных, недосягаемой глубины глазах, она покорно следовала моей воле.
— Ты сказал правду, — шепнула она и негромко стала напевать мелодию вальса. Некоторое время я слышал ее голос, ровный, льющийся, точно весной разбуженный ручей. Затем я утратил это, стены землянки раздвинулись, ворвался знойный вихрь музыки, взметнулось белое платье Арины. Я видел только ее, пил завороженную улыбку ее устремленных на меня глаз. Сердце нещадно сжалось. Я не знал, как мог быть до сих пор без этой музыки, без Арины, без этого ею созданного мира.
Просочившиеся слухи всполошили и никого не оставили равнодушным. Наши перешли в наступление на Волге. Официальная пресса молчит, но хочется верить, что лед тронулся. Сердце истосковалось по нашей хотя бы совершенно незначительной удаче. 1942 год набил острую оскомину горечи. Немцы стучались в дверь Баку, держали запертым Ленинград, Северный Кавказ оккупирован, да и на Волге, как в мясорубке. Разговоры среди командования о том, что там готовится что-то необычайное, вторая Москва, идут давно, но дальше разговоров дело не двигалось. Сегодня, же это свершилось! И очевидность этого неоспорима: как бы исподволь все пришло в движение и на нашем участке фронта. Передовые части подкреплялись, появилась новая техника, но главное — настроение у всех вдруг, как по взмаху дирижерской палочки, подскочило вверх; лица улыбчивые, в глазах, как от выпитого меда, хмельной счастливый блеск. Толком, однако, никто ничего объяснить не может. Уцелевшие и неэвакуированные жители Васютников и те воспряли духом в своей безысходной разоренности. Я навестил Варвару Александровну. Она суетится, воркует, многозначительно заглядывает в самую душу любому встречному солдату. «Я тебя, сынок, ни о чем не спрашиваю. Не надо, молчи», — сказала она мне. Я пожал плечами, но сам тоже нахожусь во власти приятной неизвестности.
— Значит, началось-таки, товарищ старший лейтенант? — спросил Иванов.
— Что вам известно?
Он уклончиво, не пряча хитрой улыбки, ответил:
— Фронт — это такая штука, что на Кавказе чихни, у Ржева услышишь. Единый организм.
События в мире внешне идут тем же чередом, что и вчера. Но атмосфера разрядилась: все стало легче, понятнее, доступнее; уже не было секретом, что в организме войны начался процесс, который в скором времени взорвет ее силу, и она пойдет на убыль. Однако газеты, как будто в рот воды набрали, продолжали молчать, на страницы не просачивается ни слова ни за, ни против. Упорно ходили слухи об открытии в январе—феврале второго фронта. Судьба поворачивалась к нам лицом. Но если судить по немцам, то ничего этого в природе не существует. Они по-прежнему держали оборону. Размеренность и привычный ритм их жизни оставался неизменным; продолжали, установив сильные репродукторы, веселить передовую сердцещипательной музыкой, ковбойскими песнями; в промежутках между песнями сообщали нам совершенно противоположное тому, что смутно знали мы, твердили о новом секретном оружии, которое со дня на день обрушится на нашу голову. И, может быть, только одно выдавало их — напряжение и бдительность. Передовая была на замке; каждый шорох вызывал смертельную суматоху, будил все виды оружия. Добыть языка практически стало почти невозможным. В то же время наши войска, точно они открыли в себе неизвестные до этого силы, держались увереннее, начали чувствовать себя хозяином положения. Во втором эшелоне тоже что-то стронуто с мертвой точки. Трудно определенно сказать, что именно; только в клубе Звягинцева стало многолюднее, ярче и беспечнее звенел смех, интенданты расторопнее исполняли обязанности—довольствие зависит от них! И оно значительно улучшилось.