Турку, конечно же, не случайно был любимцем студентов. Он умел говорить, умел перевоплощаться, и, не сходя с трибуны, не снимая новенький, с иголочки, костюм, он проиграл туркам битву, постучался к отшельнику, собрал остатки войска и победил. Теперь, вытерев пот со лба белоснежным платочком, он отдал распоряжение возвести Звонницу над останками отшельника, выждал полагавшуюся в таких случаях паузу и добавил тихо, печально:
— Все это вещи известные, все это гордость нашей истории, но вы поезжайте на Каприянскую гору и посмотрите, что осталось от той Звонницы. Нижнее помещение завалено мешками с ядохимикатами. Ветер сорвал половину крыши, кругом кустарник, запустение, а в обеденное время мальчишки из соседних деревень привязывают коров к стоякам той самой Звонницы.
Доцент умолк, и в актовом зале наступила мертвая тишина. Было обидно, было стыдно. И за себя, и за невнимание к своей истории. Иларие Семенович налил еще полстакана воды и вдруг взорвался, не успев его пригубить.
— Между прочим, — сказал он, — рядом со Звонницей по склону холма рассыпана Каприяна — большая деревня, ведущая свое начало тоже с тех самых времен. Поговаривают даже, что ее основали звонари, служившие на Звоннице. Давайте спросим себя: как могло случиться, что дети привязывают своих буренок к стоякам Звонницы, с которой их предки сотни лет подряд звонили, когда занималась заря и когда гасли сумерки? Народ там живет не бедный, не глупый, есть там прекрасная средняя школа, есть своя интеллигенция, даже, по-моему, и сейчас у нас в университете кто-то учится оттуда, из Каприяны.
Стали вспоминать. Студенты народ дотошный, Острых языков много, а истина одна. К сожалению, никто не мог вспомнить, ни как он выглядит, тот студент, ни на каком он курсе. Иларие Семенович уже готов был вернуться к делам общества, но у него была отвратительная привычка: он не давал спуску своей памяти, он заставлял ее на четвереньках ползти и добывать ему сведения, без которых мог бы и обойтись.
— И даже не студент, а студентка, смуглая такая, красавица, на первом курсе…
— Жанет?!!
— Да вот же она, в третьем ряду сидит…
Девушка поднялась, в один миг ее глаза сузились, точно она никак не ожидала, что ее в конце концов откопают. Она долго, вопросительно как-то смотрела на доцента, но он не хотел ее щадить: история была выше смазливой первокурсницы. Точеные ноздри встрепенулись, Жанет словно слетела с ветки и стала быстро что-то шпарить по-французски. Зал взорвался. Ишь ты, шельма! Испугалась родного языка, на иностранном изъясняется… Зал свистел и ржал, и только доцент Турку с серьезным видом старался проникнуть в изящный узор французской речи, но, когда Жанет, кончив, села, он улыбнулся и сказал:
— Милая девушка! Если даже допустить, что я все понял, то и тогда было бы этого недостаточно, потому что мы не вдвоем на скамеечке в темном уголочке парка. Нас тут около шестисот, и всем хотелось бы услышать ваш ответ, и, если можно, на том же языке, на котором изъяснялся Штефан с отшельником Даниилом.
«В темном уголочке парка» — это было отлично сказано. Зал грохотал от удовольствия. Молодец Турку, этим вертихвосткам не нужно спуску давать, не то они завтра-послезавтра своих родителей не узнают! Странно было только то, что весь этот шум и гам совсем не действовал на Жанет. Она вдруг встала, посмотрела еще раз на доцента, точно хотела сказать; «Мне вас жалко, но ничего не поделаешь, сами напросились». И заговорила по-молдавски. Говорила она так же быстро и хватко. Изредка в ее речи мелькали старинные обороты, которые отдавали средневековьем, но и они звучали красиво в ее устах. Она сообщила, что крышу Звонницы чинят чуть ли не каждый год, что этой весной собирали в деревне по тридцать копеек со двора и купили цемент, укрепили фундамент. В нижнем помещении никаких ядохимикатов нет, там просто лежат несколько бумажных ящиков из-под чешского пива, весной там праздновали маевку, и ящики остались с той маевки. Ну а дички вокруг растут не сами по себе — их перенесли из леса люди и посадили, чтобы гора не залысела, а то земля там глинистая, случаются после обильных дождей и оползни.
— Что до ребятишек и их буренок, то, насколько я знаю, у нас в стране нет специальных постановлений, которые бы указывали, где ребятишкам можно привязывать своих коров, а где нельзя, и я боюсь, что если бы даже такое постановление и было, вряд ли бы оно выполнялось…
И наступила тишина, вероятно, такая же глубокая, как и та, что стояла, когда Штефан возвращался с охоты. Все смотрели на доцента: ну как он выкрутится? Спустя какое-то время Турку улыбнулся и спросил:
— Если действительно все обстоит так, то зачем нужен был еще и французский язык?
— Я ответила сначала по-французски, чтобы пощадить вашу репутацию, потому что, по идее, в университете знающими считаются преподаватели, а незнающими — студенты.
Зал ахнул. Это было неслыханно для Кишиневского университета.
В одну секунду Жанет стала героиней, но это было ей тоже ни к чему, она тут же села, забыла обо всем на свете, и ее черные глаза опять пошли по рядам в поисках красивого чуба. Ничего, старик Штефан знал, кого посылать, чтобы два раза звонили в колокол на Каприянской горе. Эту породу ничем не проймешь, она лихо знает свое дело, и что ей горе, что ей слава…
Хория тогда не досидел до конца собрания, у него не было никаких сил досидеть. Он влюбился. Впервые в жизни он влюбился, и это было похоже на потоп, на пожар, на землетрясение. По чистой случайности оказалось, что они сидели рядом, он был за ее спиной, в другом ряду, и с самого начала собрания ему никак не сиделось на месте, потому что ее волосы и вся она пахла айвой. Этот удивительный запах его прямо пьянил, укачивал, разрывал на части. И пока шла перебранка между Жанет и доцентом, он вдруг вспомнил, что год тому назад был на Каприянской горе, в той деревне с тихими, целомудренными, похожими на монашек женщинами, и там тоже пахло айвой. В каждом дворе, на каждом перекрестке, с каждого подоконника выглядывала спелая айва. И в один миг запах спелой айвы стал его судьбой, и он сказал себе: «Все, свершилось!»
3
Когда солнце стало в зените, над Комсомольским озером давила невозможная духота. Может, потому, что оно лежало в низине, может, оттого, что день был совсем уж безветренным, каким он обычно бывает на юге после грозы. Хория весь покрылся испариной. Тело обмякло, в ушах шумело море, которого он ни разу в жизни еще не видел. Нащупал в кармане валидол, бросил таблетку под язык, пересел с лодки чуть подальше, в глубь сцены, в тенечек, но мучила духота, нужно было побыстрее выбраться на простор, на воздух. С портфелем в одной руке, с сеткой, полной апельсинов, в другой, он заковылял напрямик к желтому зданию сельхозинститута, едва выглядывавшему из-за пригорка: там была конечная остановка троллейбусов, а сами троллейбусы представлялись ему теперь спасением, потому что на своих размякших ногах он вряд ли бы добрался до вокзала.
В половине третьего он сошел в центре, около молдавского театра, и, поскольку до прихода поезда время еще было, решил зайти куда-нибудь перекусить. Есть не хотелось, но он знал, что после еды ему станет несколько покойнее. На дверях ресторана «Молдова» висела табличка: «Закрыто. Спецобслуживание». У входа в кафе «Днестр» стояла очередь, человек двадцать, не так уж много, можно было выстоять ее, но рядом со входом висело меню, в котором больше половины блюд было уже вычеркнуто. В кафе «Молочная» был санитарный день, так что оставалось только кафе на углу Ленина и Болгарской под названием «Золотой початок». Очередь там тоже была изрядна, и в меню возле некоторых названий красовались таинственные пометки карандашом, но вкусно пахло теплой мамалыгой, и, пока он стоял и размышлял, как быть, выглянула женщина, дежурившая у вешалки, и спросила:
— Одиночки есть? Чтобы совсем один человек.
На его счастье, все пришли небольшими компаниями, по два, по три, одиночкой был только он, и, подняв руку, как ученик, знающий урок, Хория прошел и разделся. Сесть ему пришлось за угловой столик, где уже сидели две хохотушки, впервые выбравшиеся в свет и считавшие это, видимо, большим событием в своей жизни.
«Ах, если бы не та жуткая ночная гроза, как бы все прекрасно было!»
Девушки хохотали, в изнеможении валились друг на друга и, случайно задев его туфлями под столом, краснели и извинялись. Они давно съели свое мороженое, попили сладкой водицы и рассчитались, но не уходили, и ему очень хотелось верить, что и сам его приход в какой-то мере надоумил девушек не спешить. Потом он устыдился этого своего предположения. Какая нелепость! Когда он всем нравился, это было ему в тягость, а теперь ему польстила бы симпатия двух глупых девочек. Но нет. Сердце, его больное сердце, почти два месяца под наблюдением профессора Анестиаде, думало только о той, смуглой, с мальчишеской прической, и теперь, чуть поправившись, сердце снова по ней тосковало… А начались все эти бесконечные муки тогда, в актовом зале.