Часам к двум дня длинная вереница людей, охраняемых десятком солдат, медленно подходила к небольшому березовому лесу. Ни разговоров, ни смеха не слышалось – только плохо привязанный чайник звякнет крышкой у кого-то или закашляется кто.
Перед самым лесом, возле балочки с веселым ручейком, пленных нагнал все тот же мотоциклист. Крикнув что-то идущему впереди колонны солдату, он соскочил с машины и, бросив ее у обочины шоссе, побежал в лес. Крича, ругаясь, солдаты стали заворачивать передних к тому месту, куда побежал мотоциклист. Утомленные люди подумали, что это привал, и, войдя в лес, первым делом принялись разводить костры. Но конвойные кинулись затаптывать огонь. Сердито крича, они указывали на небо: там слышался ровный гул высоко идущих самолетов.
– Господи, спаси и помилуй! – со страхом глядя на вершины деревьев, запричитала горбатенькая. – А ну-к бомбить станут!
– На что мы им нужны – бомбить, – сказал небритый старик с длинными, грязно-седыми волосами. – Трудно, трудно вам, братец, с тележкой-то, – посочувствовал он Валиади. – Ох, трудно…
Но старый художник ничего не слышал, стоял, прислонясь к березке, весь уйдя в себя, не сводя глаз с жены. Укрытая с головой одеялом, она лежала слишком неподвижно. Все было кончено, и Валиади знал это, но какая-то еще надежда теплилась в нем, все еще казалось ему, что нет, не кончено, что вот возьмет Лизушка да и пошевелится, застонет, скажет что-нибудь… ну, попросит напиться, что ли…
Он не чувствовал ни усталости, ни страха, ни даже скорби. Одна мысль клином засела в мозгу, не давала покоя: как могло случиться, что, прожив с женою почти тридцать лет, он так и не сказал ей самого сокровенного и важного, из чего, собственно, слагалась вся его жизнь. Жена не знала, например, что однажды, много лет назад, осенью, над крышей соседского сарая сверкнула такая красноватая, узкая, как нож, полоска вечерней зари, что у него дух захватило и от восторга похолодела голова… И первый, еще неясный, еще каким-то расплывчатым пятном, мелькнул образ Бату-хана…
Вот что такое была полоска зари в грязных облаках!
Или те изумительные дни начала века, дни буйной юности, когда он вместе с четырьмя товарищами целое лето бродил по обожженным камням тогда еще не слишком курортного, диковатого, пустынного Крыма! И как они все писали! С рассвета до темной ночи, а один так даже и ночью пробовал!
И это все надо рассказать Лизушке, – он почему-то про эти крымские скитания ей никогда не рассказывал, а ведь сам-то яростным жаром тех дней всю жизнь – всю жизнь! – согревал душу… И чтобы Лизушка все поняла, чтобы простила все: и его замкнутость, его постоянную жизнь в самом себе, отчего она, бедная, всегда была одинока.
Но ведь для такого, пусть безмолвного, разговора какой-то, хоть малый, покой нужен, а тут – многолюдство, суета и, главное, тревога: а вдруг конвойные заметят, узнают, что мертвую везет, да и велят бросить на дороге… И виделось старику ужасное – как с ругательствами и смехом вываливают они его Лизушку в придорожную канаву, как лежит она там с беспомощно, неловко раскинутыми ногами, может быть даже неприлично заголенная…
И, заметив проходящего стороной конвоира, Валиади схватил термос, не отвинчивая крышки, наклонился с ним над женой и забормотал, зашевелил губами: «Ну, попей, попей, Лизушка… вот так… вот хорошо…»
– Ничего, удобно тебе? – громко спросил, косясь на конвойного.
Тот равнодушно поглядел и прошел мимо, а горбатенькая покачала головой и снова, как давеча, перекрестилась.
– Больная, что ли? – вполголоса спросил у нее небритый старик.
– Ох, да уж и не знаю, как вам сказать, – с каким-то присвистом зашептала горбатенькая. – Преставилась, кажись, ихняя старушка-то…
Она, видно, и еще что-то хотела сказать, да конвойные стали шуметь, поднимать людей, и снова послышалось уже до тошноты знакомое «шнелль».
Люди поспешно подымались, дожевывали, завязывали мешки, выходили на дорогу. И опять потянулось безрадостное, пыльное шоссе с его спусками и подъемами, жиденькими перелесками, трупами лошадей и машин и с черными скелетами сожженных деревень.
«Вот, Лизушка, – безмолвно говорил Валиади, – жалко, что не знавала ты незабвенного нашего Архипа Иваныча… Ах, какой же был красавец этот человек! Красота – ну как бы это сказать – просто лучами от него исходила. В ту пору фамилия Куинджи как зоревая звезда сияла. Но какая-то дымка таинственности, что ли, окутывала его. Он в то время уже нигде не выставлялся, жил отшельником, и что делалось у него в мастерской, одни мы, его бывшие ученики, знали. Да и то не все, а только любимчики. Не хвастаю, ей-ей, нисколько не хвастаю, – и я считался в их числе. Я был тогда молодой и ужас какой здоровенный, с меня мой друг, Валерьян Глебов, Ваську Буслаева писал, – можешь себе представить…
Еще в Академии сколотилась у нас коммуна: Глебов, Кениг – да, да, тот самый знаменитый Кениг, Прасолов Алеша – изумительно он небо писал! – Кустов и я. Вместе мы, впятером, мастерскую снимали на Васильевском, вместе на этюды ездили, касса, конечно, у нас общая была. Всегда пустая, к сожалению. Но какие планы, какие гомерические замыслы у нас роились! Ты, Лизушка, и представить себе не можешь…»
Валиади засмеялся. Мало похожее на смех, какое-то хриплое карканье вырвалось у него из горла. И идущие рядом оглянулись.
– Братец! – тронув Валиади за локоть, сказал небритый старик. – Бог вам, братец, послал сей крест… Но ведь он же, всемилостивый, и укрепит вас.
Валиади сердито поглядел на старика. «Где я его видел? – подумал. – Страшно знакомое лицо!»
– Вы, милый брат, – все еще держась за локоть художника, продолжал старик, – вы и представить себе не можете, сколько у него милости…
– У кого? – отрывисто спросил Валиади.
– У того, кто послал нас с вами в сей путь тернистый… Кто есть высшая точка человеческого разумения, кто не только в радости, но и в скорби пребывает с нами!
«Чего он пристал ко мне? – поморщился Валиади. – Неужто заметил?»
– Ах, да, простите, – сказал он, так только, чтобы сказать что-нибудь назойливому старику, и зорко оглядел тележку. Там все было исправно – подушка, одеяло; вот разве чересчур привалилась Лизушка к правому борту.
И Валиади повел тележку, легонько и незаметно встряхивая ее налево, стараясь толчками придать телу жены естественное положение. Он взмок от усилий, но добился чего хотел, однако от тряски чуть-чуть сползло одеяло и Лизушкина голова показалась – голубой чепчик, седая прядь волос, лоб. «Ничего, ничего, – соображал Валиади, – этак, может быть, даже и лучше, натуральнее…»
«Верно, Лизушка? – спросил он. – Как-нибудь да уж перехитрим мы их с тобою! Ты извини, что я рассказ свой оборвал: привязался старик этот… Где же все-таки я его видел? Ну, да бог с ним, давай про нашу коммуну лучше.
Страшно нам всем хотелось тогда пожить в Крыму, у моря, этакой, знаешь ли, первобытной жизнью. Мы даже сны крымские стали видеть – солнце, море, горячие камни… А у меня в этих снах еще и музыка звучала какая-то изумительная. Ах, если б ее записать! Понимаешь, море набегало на мелкие разноцветные камешки, и получалась музыка, и я ею, как Петя Ростов, – помнишь? – дирижировал: громче, тише… или – греми! греми!
Но сны снами, а деньги? Их-то и не было.
Я, правда, тогда уже продал свою дипломную «Из варяг в греки», да что мне за нее дали? Гроши. Так в мечтах, в сновиденьях, жил наш Крым – море, солнце. А в Питере – зима, снежище, мороз – лютый декабрь! И вдруг перед самым рождеством, в сочельник, вваливается как-то Алеша Прасолов, тащит елку. Вот, Лизушка, гениальный мужик был! Подумай, елку приволок!
Ну, разумеется, закипела работа: клей, ножницы, цветная бумага… Пол даже помыли в мастерской, чего, по совести сказать, никогда не делали, и вот вечером у нас чисто, тихо, свечи зажгли на елке, – ну, праздник, одним словом… И, знаешь ли, какое-то дивное чувство, какое-то детство в нас самих, как эти красненькие и голубенькие свечечки затеплилось. Сидим тихонечко и словно бы деда Мороза ждем.
И, можешь себе представить, тут-то и начинается фантастика, что-то вроде Гофмана, что-то совсем уж как в рождественском рассказе… Часов в десять распахивается дверь, и на пороге – кто бы ты думала? А? Вот уж не угадаешь – он! Он, наш кумир, наш волшебник, Архип Иваныч! Коренастый, с львиной головой, снег на шапке, на бороде, на воротнике бобровом, ну, Санта-Клаус, да и только! И весь пакетами увешан… «А! – говорит. – Да у вас елка! Ну что же, тем лучше!» С этими словами кладет под елку пять пакетов и исчезает.
Как в сказке.
Ну, это для красного словца, разумеется. Исчез-то он довольно обыкновенно: подошел к двери, отворил ее – и был таков! Но потому, верно, что все это так неожиданно вышло, нам показалось, что он не ушел, а вот именно, исчез! Первым, помнится, пришел в себя Кениг: немец все-таки, в нем всегда здравый смысл преобладал. «Милорды, – говорит, – а ведь это, кажется, не сон. Я, – говорит, – вон мокрые следы вижу на полу». Кинулись мы к пакетам – батюшки! Подарки! На каждом надпись: Кенигу, Прасолову, Валиади, – все, все перечислены, никто не забыт! Кустову – музыкальную шкатулку (он очень всякие органчики любил – трам-блям, клюм-блюм), Кенигу – полишинеля почему-то – в колпачке, с бубенчиком… Мне – целая куча вятских барынь, коней, петухов, – знал старик мою слабость к вятской потешке-куколке… Но самое замечательное – это что при каждом подарке был конверт, а в нем – сотенная бумажка, «катеринка», как их тогда называли… Ну, тут уж мы, должен тебе сказать, совсем обезумели. «Крым! – кричим. – Крым! Море!» Да такую топотню подняли, что на елке свечи стали гаснуть!»