Илья Николаевич не подумал при этом, что кандидатов было вовсе уж не так много, что вести кропотливое измерение изо дня в день, из года в год, да еще бесплатно, охотников мало, или, вернее, как грубо выразился его коллега-математик, «дураков нет». Илья Николаевич с любовью принял и вел свою станцию, а сейчас он вспомнил тепло и ярко — на столе тепло и ярко вспыхнул умирающий огарок, — что завтра войдет в девять часов утра, когда еще пасмурно, во двор института и взглянет, как всегда, направо, где его станция, а в окне инспекторской квартиры при лампе увидит, может быть, уже не один только невыспавшийся, желчный немного облик Анны Александровны…
И так начнется у него день.
Глава пятая
ЛИЦО ПОКОЛЕНИЯ
Учитель Захаров был словесник. Он и Ульянов считались лучшими преподавателями в институте, но учили по-разному и предмет любили по-разному, да и сами были несхожи.
Физик забирал учеников исподволь. Вначале он казался классу потешным, вбегал перепелочкой, мелко семеня, отирал платком начинающую лысеть макушку, забавно картавил — ни «р», ни «л» у него никуда не годились, — и разыграть его классу ничего не стоило. Но удивительное дело: класс его не разыграл — так много в этом первом появлении учителя раскрылось неожиданной для молодежи редчайшей деликатности.
Воспитанники института привыкли и к порке, и к карцеру, и к язвительным, враждебным действиям со стороны учителя, когда обе стороны находятся «в состоянии войны», а находились они в этом состоянии часто. Воспитанники грубели в самозащите, чтобы, не моргнув, вынести способ, какой они называли между собой «битьем по самолюбию», а между тем очень часто ими же выведенный из терпенья учитель хватался за этот способ с отчаяния, как за последнее средство. Два лагеря залегали друг против друга в классе, как хищники. На последних партах громко жевали, переплевывали друг другу, виртуозно рассчитав пространство, резиновые шарики, читали книги, почесывали голову, иной раз больше от озорства, нежели по надобности. Задние парты нарочно бесили своим неряшеством, расстегнутыми мундирами, засаленными воротниками, перхотью, длинными, неприглаженными волосами. Учитель, клокоча внутренне от ненависти, окапывался в словах и жестах, к которым по виду нельзя придраться, но жалил, как овод, вонзаясь в самые чувствительные места, в слабости и привычки, симпатии и антипатии, во все, что подглядывал и примечал за противником. Таких «занозил» воспитанники ненавидели больше, чем открыто шедших на них врагов, вооруженных розгами и карцером. Но и розги, и карцер, и «битье по самолюбию» год от году усиливались в институте, невыносимо озлобляя обе стороны, — главным образом потому, что сгущалась общая атмосфера.
А общая атмосфера для института значила очень многое. Содержался он на средства дворян, облагавших для этого своих крепостных особой подушной податью, — но вот уже полгода как вышел, наконец, манифест, и «крепостные души» оказались свободными, хотя правда, временнообязанными, то есть в течение двух лет все еще прикованными в прежних своих обязанностях к помещику, — но попробуй-ка возьми с них сейчас лишнюю подушную подать!
Дворяне кричали о разорении, и никто копейки платить не желал, хотя предводитель, разводя руками, и говаривал свое отеческое: «Господа, господа…»
Учителя по месяцам не получали жалованья. Было ясно, что дальше так некуда и что заведение должно быть закрыто и преобразовано. Старшие классы даже не знали, тут ли, в Пензе, они будут кончать. И в этой разрухе удержать класс, вести как ни в чем не бывало преподавание, заставить забыть все вокруг и слушать урок было огромное, трудное искусство. Физику Илье Николаевичу оно удавалось не только потому, что он любил свой предмет и увлекался, когда говорил о нем. Не только потому, что говорил он очень просто, понятно, втолковывая самому туголобому так, что выскакивали доброхотцы из-за парт и начинали тотчас подсоблять учителю, словно давно знают вопрос, а не только что, с голоса учителя, подхватили и поняли его. А удавалось оно физику из-за редчайшей его деликатности к человеку.
Деликатность и такт — свойства трудные и более редкие, чем талант. Их нельзя представить или разыграть, не сорвавшись. Их нужно иметь, и тогда они скажутся сами собой в тысяче пустяков, в том молчаливом, невидимом на поверхности, странном внутреннем сговоре, в каком обиженная или огрубелая, дикая или порочная, но не совсем пропащая душа человечья, вдруг как бы выйдя из защитной своей скорлупы, из военной маскировки, из полумертвой спячки, словно на тайную, ей одной слышимую мелодию, безоружно, в полном доверии, приближается к другой душе, — а та и поет-то свою мелодию без всякого умысла, просто потому, что ей свойственно петь ее.
Илье Николаевичу было свойственно почти физически чувствовать чужое бытие — характер, натуру, настроение ученика, — чувствовать с подлинным внутренним равенством — главным условием деликатности. Обидеть, заподозрить, хотя чем-нибудь уязвить человека, нанести удар по самолюбию было для всей его собственной натуры так же отвратно, как съесть кусок железа, и в классе тотчас почувствовали, что в каждом из них он видит и уважает равного себе человека. К тому же он весь светился добрыми своими карими глазами, когда вскидывал их на отвечающего, — и ученики просто влюблялись в этот мягкий взгляд, стерегли физика по коридорам, чтобы гурьбой пойти с ним, взять его с двух сторон под руки или даже, осмелев, обнять за талию, повиснуть на нем.
Словесник Захаров держал класс совсем по-другому. Рассеянный и близорукий, он не был чуток к воспитанникам совершенно так, как и себя не щадил, — наоборот, весь класс сливался перед ним, когда он рассказывал, в одно-единое лицо. В манере жить и действовать у Захарова была какая-то романтическая стремительность, вызванная именно тем, что всегда и всюду видел он перед собой это единственное лицо.
Чье оно было? Захаров не мог бы сказать, какие у него глаза, нос и рот, но это было лицо поколения, желаемый икс, то, что слушает, понимает, кивает, то, что, может быть, иные назвали бы «двойником», думая, что Захаров противопоставлял себе не кого другого, как себя же. Но двойник этот обладал для Захарова той важной особенностью, что он всегда рос и увеличивался в удельном весе. В него и ему бросал Захаров пригоршнями и свое знанье, и все страстное свое увлечение литературой.
Когда в первый раз, боком открыв дверь, неуклюжий, в скрипучих дешевых ботинках, по-добролюбовски волосатый, — волосы росли у него под ушами и на шее, и по тогдашней моде он их сбривал только вокруг рта, — Захаров вошел в класс и держал свою первую речь, он успеха у класса не имел, и его причислили даже к разряду «допекающих». Резким контрастом с физиком было то, что этот мохнач со словоерсами не дал себе ни малейшего труда увидеть их или хоть разобраться в списке фамилий, лежавшем на кафедре. До последнего дня пребывания в институте он путал фамилии, называл Мосолова Мусатовым, Сергея — Георгием, и это свойство обидело и оттолкнуло от него чуть ли не всех. На первом уроке он избрал для знакомства с ними старую грамматику Ломоносова.
Только двое-трое слушали Захарова с удивлением. Мохнач повел речь о силе слова. О великом счастье мыслить на языке русском. Этот язык — оружие, какого еще не было в мире, язык будущих деяний истории, язык встречи для всего человечества.
Открыв принесенный с собой старый фолиант, обтянутый стершейся на углах кожей, тисненной тоже порядком истертым золотом, он прочел из него голосом грубым, немного сиплым, но рвущимся от волнения, как птица в полете от коршуна, торопясь и сбиваясь, следующие слова:
«Карл Пятый, римский император, говаривал, что ишпанским языком с богом, французским с друзьями, немецким с неприятелями, италианским с женским полом говорить прилично. Но если бы он российскому языку был искусен, то, конечно, к тому присовокупил бы, что им со всеми оными говорить пристойно. Ибо нашел бы в нем великолепие ишпанского, живость французского, крепость немецкого, нежность италианского и, сверх того, богатство и сильную в изображениях краткость греческого и латинского языка… Сильное красноречие Цицероново, великолепная Виргилиева важность, Овидиево приятное витийство не теряют своего достоинства на российском языке…»
— Каков Ломоносов! Да-с, так другой в наше время не скажет-с! Какова мысль!
Захаров не сразу и вспомнил, что перед ним класс. Когда кончился урок, он выбежал разгоряченный, в восторге, нимало не подозревая, что разгорячение и восторг шли только с его, с захаровской, стороны в классе.
Но уже на втором уроке сила его дала себя знать. С языка русского он перешел на «славное воинство, этим оружием подвизающееся», — на писателей, носителей света, от архангельского мужика — рыбаря Ломоносова, никогда не гнувшего спины и умевшего любого вельможу отбрить, до презоркого немца фон-Визина, не зря обрусевшего, — перекидываясь от книги к книге, от имени к имени, как бы начерчивая программу занятий в классе на целый год, Захаров сумел вдруг зажечь класс тем внутренним чувством к писателю, какое жило, живет и будет жить в каждом поколении людей, пока есть книга и есть читатели книг.