— Хорошо живешь, — говорил Осокин, глядя в окно. — Красотища тут у вас, бог ты мой! Так бы и жил всегда, не уезжал.
— Так живи, кто тебе не велит?
— Не могу, брат, не волен.
Однажды он попросил Ивана позировать и в два или три приема набросал его портрет. Ивану портрет понравился. Однако сам Осокин не разделял его восторга.
— Баловство это одно, — сердито сказал он, — несерьезная работа. Ты бы вот увидел картины Федотова…
— Да где же я их увижу?
— Как где? Поезжай в Москву, либо в Петербург…
Иван глянул на него удивленно — шутит или всерьез говорит. Не поймешь.
— Легко сказать, в Москву, — вздохнул Иван. — До Москвы рукой не дотянешься. Да и кому я там нужен?..
* * *
Дважды в неделю, субботним вечером и в воскресенье, Осокин напивался, бил себя в грудь кулаком и плакал.
— Нет никакого спасения, Ваня, — жаловался он сквозь слезы, — душа горит, гибнет душа-то!
И чем-то напоминал в эту минуту брата Николая.
— Ты не слушай меня, — говорил Осокин, — не езди в Москву. Худо тебе будет, как мне вот сейчас. Хотел многого, а чего достиг? Федотов меня убил напрочь… картинами своими, лучше мне и не видеть бы их… Кто я такой, чем занимаюсь? Разве это живопись? Ты, Ваня, плюнь на все, не езди в Москву. Сгинешь.
— Хорошо, хорошо, — обещал Иван, — не поеду, ты только успокойся, ложись спать. Я не поеду.
А у самого уже созрело твердое решение, и ничто не могло его поколебать: он поедет, непременно поедет! Он должен стать художником, и он им станет, чего бы это ни стоило.
Осокин понемногу утихал. Иван выходил на улицу, брел не спеша вдоль набережной. Темнело. За Тоймой ржали кони. Бренчали ботала, чистым звоном заливались колокольца. Глухо и твердо стучали копыта. Приезжал на разгоряченном жеребце брат, осаживал его у самых ворот. У жеребца раздувались ноздри и дико кровенели глаза. Этот жеребец, серый, в яблоках, был чистым наказанием — к нему боялись подходить, он зверем смотрел на всех, а к Николаю привязался, был послушен в его руках и ходил за ним преданно, как собака. Случалось и такое — Серко выходил из конюшни, бродил по ограде, нервно вздрагивая атласной кожей, тихо ржал, словно бы вызывая своего хозяина. И, не дождавшись, осторожно ступал копытами на крыльцо, поднимался по лестнице на второй этаж… Кто-нибудь в это время выглядывал в коридор, испуганно вскрикивал. На шум выходил Николай, брал Серка за гриву и уводил, ласково приговаривая: «Ну что ты, что ты, глупый?»
Как-то за ужином Иван сказал:
— Я уезжаю.
Отец отложил ложку и внимательно на него посмотрел.
— Куда, ежели не секрет?
— В Москву. Поеду учиться.
— И чему ж ты надумал учиться?
— Художеству, — сказал Иван, и в голосе его прозвучали решительность и непреклонность. Дарья Романовна обхватила руками голову и, раскачиваясь из стороны в сторону, запричитала:
— Господи, да где ж это видано, чтоб из купецкого сословия в художники? В роду у нас еще такого не было… Боже праведный, чем мы прогневили тебя?
На другой день пришла старшая сестра Александра с мужем, заносчивая и своенравная, а теперь к тому ж еще и богатая — стахеевские доходы исчислялись миллионами. Муж ее, Дмитрий Иванович Стахеев, был мягок, осторожен, хоть и себе на уме, к Шишкиным относился с уважением и об Иване имел собственное суждение: «Парень с головой, только не знает, куда руки приложить».
Сестра, едва переступив порог, спросила:
— Ну, что тут у вас стряслось? — И посмотрела сердито на Ивана. — Учиться надумал? Раньше-то чего ж не учился? Ждут там тебя, в Москве-то, гляди, с распростертыми руками…
— Ждут или не ждут, а поеду, — твердо сказал Иван.
Мать опять плакала, причитая.
— Загинет парень, совсем загинет. Все ж художники горькие пропойцы, пропащие люди. Вон и Осокин, когда трезв, человек куда с добром, а напьется, смотреть жалко.
Дмитрий Иванович тоже вмешался.
— Чудак ты, Иван, — заговорил мягким, вкрадчивым голосом, — честное слово, чудак. Подумай сам: рисовать ты и без того можешь, кто ж тебе запрещает, а делом в Москве не займешься. Какое там для тебя дело?
— Я же сказал, буду учиться, — стоял на своем Иван.
— А жить чем?
Иван промолчал. Об этом он как-то не подумал, да и думать сейчас не хотелось: учатся другие, не пропадет и он.
— А мне тут одна мысль пришла в голову… — все тем же мягким, ровным голосом продолжал Стахеев. И, чуть помедлив, предложил: — Хочешь, лавку тебе отдам? Ту, что напротив канатного завода… Там одних товаров тысяч на семь. Вот тебе и дело! А рисование от тебя не уйдет… Ну, по рукам? — И он протянул руку, выжидающе глядя на Ивана. Но тот сидел неподвижно, опустив голову.
Сестра Александра ошарашенно смотрела на мужа, лицо матери оживилось, глаза засветились надеждой. И лишь отец оставался строгим, непроницаемым.
— Ну что вы, зачем мне лавка? — сказал Иван. — И прошу вас, не отговаривайте меня.
Отец вдруг встал, шагнул к окну и долго стоял, отвернувшись. Если и он не поддержит, подумал Иван, тогда придется уйти из дома без родительского благословения. Как же иначе? Наступила неловкая пауза, все смотрели на отца и ждали, что он скажет, — его слово решающее. «Нет, — мысленно возразил Иван, — никто за меня не может решать. Никто».
— Пусть едет, — сказал отец. — Коли решил твердо, пусть едет. — И, повернувшись, глядя на Ивана, добавил: — Да чтобы не кончилось так, как уже было однажды…
— Да ведь это, тятенька, совсем не то, что в Казани! — обрадованно воскликнул Иван. — Душевному делу учиться буду. Как же можно ему изменить?..
— И душевное дело легким не бывает, — возразил отец.
А Дмитрий Иванович, словно враз его подменили, словно и не он только что обольщал Ивана лавкой, весело и оживленно заговорил о Москве, припомнил своего приятеля, важного московского купца, который состоит чуть ли не в совете того самого училища, куда собрался Иван.
— Коли на то пошло, — заявил Дмитрий Иванович, — я сам тебя сопровожу и представлю Пахомову, а он, будь уверен, все как следует уладит. Ну, по рукам?
Иван улыбнулся и на сей раз без раздумья пожал Стахееву руку, да так нерасчетливо, что тот ойкнул. И головой покачал:
— Ну, брат, и силища! Да тебе с твоими руками разве художником быть?
В конце лета Иван распрощался с Елабугой. Выехали ранним августовским утром. Блеснула в последний раз лезвиями берегов Тойма и скрылась за поворотом, уплыл за пригорок пятиглавый собор, и побежали мимо зеленые поймы, леса и перелески. Стояла тихая, зрелая пора, но ни один лист еще не упал с дерева — осень обещала быть теплой и долгой. Иван задумчиво смотрел по сторонам. До последнего дня отъезд казался ему легким и беспечальным событием, и вот позади остался родной городок, в котором родился он и вырос, мать со своими вечными молитвами, отец. И с той минуты, как он сел в повозку и лошади тронулись от ворот, с той минуты как бы оборвалась какая-то невидимая нить — все, что было до этого, осталось позади и уходило все дальше и дальше от него, а что впереди — неизвестно. Ивану было грустно, тоскливо и немного боязно — как-то все уладится, примут ли его или посмеются и дадут от ворот поворот? Стахеев дремал, уронив подбородок на грудь, и лицо его было безмятежным.
Отъехали верст десять, когда сзади, из-за поворота, показался всадник и стал нагонять их. Иван узнал брата. Николай все эти дни был в Сарапуле, а вернувшись, наверно, и узнав, что Иван уехал, кинулся вдогонку. Вот он уже совсем близко. Иван спрыгнул с возка и пошел навстречу. Остановились друг против друга, молчали, не находя нужных слов.
— Уезжаешь?
— Уезжаю.
— А я вернулся, а тебя уже нет… — сказал Николай. — Заседлал Серка и следом… — Он улыбнулся грустно и похлопал Серка по крутой шее. — Догнали вот. Ну, прощай. Будь счастлив, Ваня. Если можешь, не держи на меня зла. Забудь старое. — Они обнялись, крепко, молчаливо прощая друг другу все старые обиды. Расцеловались. Сердце у Ивана сжалось, и слезы подступили к горлу.
Чтобы не выказать минутной слабости, он быстро вскочил на повозку и помахал оставшемуся позади брату. Николай стоял, держа Серка в поводу.
— Я тебе напишу, — крикнул Иван. — Слышишь?
Николай кивнул, и вид у него в эту минуту был жалкий, растерянный.
— Прощай, — тихо сказал Иван.
И опять катился возок с пригорка на пригорок, по широкой равнине, качались по сторонам от дороги спелые хлеба, и то ли брели по ним, как вечные странники, то ли стояли дозорными высокие, с богатырской статью сосны. Так и запомнились Ивану Шишкину эти могучие сосны под чистым августовским небом, среди хлебов.
* * *
Москва поразила Шишкина не столь величием своим, сколь шумной многоликостью, пестротой толпы. Гудела Москва, что тебе пчелиный улей, торопилась невесть куда, словно сама себя хотела обогнать. Погода и здесь была хороша, солнышко припекало. Сверкали, переливаясь золотом, маковки многочисленных церквей.